Оглавление

Введение

Глава 1 А. И. Солженицын. Творческий путь

1.1 Анализ литературных произведений…………………………...6

1.2 «В круге первом»………………………………………………..31

1.3 Система творческих координат Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ» …………………………………………………………54

1.4 Один день зэка и история страны………………………………75

Глава 2 Владимирская страница Солженицына

2.1 «Не стоит село без праведника»……………………………….93

2.2 Раковый корпус……………………...………………………….93

2.3 Солженицын и Я……………………………………………….109

Заключение……………………………………………………………….114

Список литературы………………………………………………………120


Введение

Творчество Солженицына в последнее время заняло подобающее ему место в истории отечественной литературы 20 века. Современные последователи творчества Солженицына больше внимания уделяют, на мой взгляд, политическим, философским, историческим аспектам. Лишь касаясь художественных особенностей произведений, очень многое остается за пределами внимания критики.

А ведь книги А. И. Солженицына – это история возникновения, разрастания и существования Архипелага ГУЛАГ, ставшего олицетворением трагедии России 20 века. От изображения трагедии страны и народа неотделима тема страдания человека, проходящая через все произведения. Особенность книги Солженицына в том, что автор показывает «противостояние человека силе зла…»

Каждое слово и точно, и верно. Герои произведений настолько мудры. Солженицын вернул в литературу героя, в котором соединились терпение, разумность, расчетливая сноровистость, умение приспособиться к нечеловеческим условиям, не потеряв лица, мудрое понимание и правых, и виноватых, привычка напряженно думать «о времени и о себе».

С 1914 года начинается для «всей земли нашей» «страшный выбор». «… И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся.» Вот здесь – то и лежит начало развала во всей России. Отсюда пошли и безответная кротость, и дикая озлобленность, и жадность, и доброта сильная и счастливая «Две загадки в мире есть: как родился – не помню, как умру – не знаю». А между этим – целая жизнь. Солженицынские герои являют собой пример золотого сердца. Тип народного проведения, который поэтизирует Солженицын, есть основа и опора всей земли нашей. Солженицын ратовал за подлинных чернь, борцов, не склонных смириться с несправедливостью и злом: «Без них – то и не стоит село. Ни народ. Ни вся земля наша».

Цель моей дипломной работы – выявить особенности художественного исследования жизни писателя, диапазон идейно – художественных исканий Солженицына. Это наиболее трудный и важный вопрос для понимания задач, которые автор поставил перед собой.

Большой писатель – всегда фигура неоднозначная. Вот и в творчестве Солженицына трудно понять и осознать, принять все безоговорочно, разом.

Солженицын. Человек, прошедший по фронтам Великой Отечественной и арестованный в конце ее как изменник Родины. Тюрьмы, лагеря, ссылка и первая реабилитация в 1957 году. Смертельная болезнь – рак – и чудесное исцеление. Широкая известность в годы «оттепели» и замалчивание в пору застоя. Нобелевская премия по литературе и исключение из союза писателей, мировая слава и изгнание из СССР… Что значит Солженицын для литературы нашей, для общества? Задаю себе этот вопрос и задумываюсь над ответом… я считаю, что в мире сейчас писатель номер один – Солженицын, а вершиной русской новеллистики является, на мой взгляд, «Матренин двор». Хотя вхождение в литературу обычно связывают с «Одним днем Ивана Денисовича». Эту повесть выдвигали на Ленинскую премию. «Иван Денисович» стал для всех откровением. Это было открытием лагерной темы.

«Матренин двор» стал откровением для меня. Нет, до этого работали Овечкин, Абрамов, Солоухин…

уже были написаны ранее рассказы Носова, «Деревня Бердяйка» Белова. Задел деревенской прозы был. Но отправная точка – «Матренин двор». Наша деревенская проза вышла из «Матренина двора». Дело коснулось, наконец, как и в «Привычном деле» Белова, судьбы простейшей и трагической. Я считаю «Привычное дело» при всем глянце, какой новелла на эту повесть критика, трагедией русской семьи и русской бабы. Трагедия деревенской русской женщины, описанная Солженицыным – наиболее концентрированная, наиболее выразительная, вопиющая.

И на каком художественном уровне! А язык?! Солженицын – явление русской литературы, художник мирового масштаба.

Оставаясь в любви к своей Родине, земле, людям, Солженицын в то же время поднимается до трагических, страшных моментов истории нашей.

Весь творческий процесс писателя, на мой взгляд, - это прежде всего процесс внутреннего борения и самоусовершенствования. Внутреннее усовершенствование дается, во-первых, огромным знанием жизни, соприкосновением большой культурой, беспрестанным чтением хорошей литературы. Писатель всегда, если он настоящий писатель, был над жизнью. Всегда немножко впереди, выше. И всегда должен иметь возможность оглянуться назад, осмыслить время.

Как сложно настоящему художнику творить. Надо иметь огромное мужество, благородство и культуру – внутреннюю культуру, – чтобы подняться над своими обидами.

Присутствие в мире Александра Исаевича, его работа, его честь – путеводная звезда. Чтобы мы не совсем уж в темном углу – то тыкались, на бревна не натыкались – освещает он нам путь.

Аскетизм, высочайшее самоотречение, когда человек так поглощен своим творческим трудом, что все земное отпадает.

Совестливый художник, просто хороший писатель Солженицын написал просто русского человека с достоинством. Можно его на колени поставить, но унизить трудно. А унижая простой народ, любая система унижает прежде всего себя.

Матрена, Иван Денисович и есть истинно русские люди. Как станционный смотритель Пушкина, Максим Максимова в «Герое нашего времени», мужики и бабы из «Записок охотника Тургенева, толстовские крестьяне, бедные люди Достоевского, подвижники духа Лескова

.Глава 1 А. И. Солженицын. Творческий путь

1.1Анализ литературных произведений

 

Александр Исаевич Солженицын сказал в одном из своих интер­вью: «Я отдал почти всю жизнь русской революции».

Задача свидетельствовать об утаенных трагических поворотах рус­ской истории обусловила потребность поиска и осмысления их исто­ков. Они видятся именно в русской революции. «Я как писатель дей­ствительно поставлен в положение говорить за умерших, но не только в лагерях, а за умерших в российской революции, — так обозначил задачу своей жизни Солженицын в интервью 1983 г. — Я 47 лет рабо­таю над книгой о революции, но в ходе работы над ней обнаружил, что русский 1917 год был стремительным, как бы сжатым, очерком мировой истории XX века. То есть буквально: восемь месяцев, кото­рые прошли от февраля до октября 1917 в России, тогда бешено про­крученные, — затем медленно повторяются всем миром в течение всего столетия. В последние годы, когда я уже кончил несколько томов, я с удивлением вижу, что я каким-то косвенным образом пи­сал также и историю Двадцатого века» (Публицистика, т. 3, с. 142).

Свидетелем и участником русской истории XX в. Солженицын был и сам. Окончание физико-математического факультета Ростовского университета и вступление во взрослую жизнь пришлось на 1941 г. 22 июня, получив диплом, он приезжает на экзамены в Московский институт истории, философии, литературы (МИФЛИ), на заочных курсах которого учился с 1939 г. Очередная сессия приходится на на­чало войны. В октябре мобилизован в армию, вскоре попадает в офи­церскую школу в Костроме. Летом 1942 г. — звание лейтенанта, а в конце — фронт: Солженицын командует звукобатареей в артиллерийской разведке. Военный опыт Солженицына и работа его звукобатареи отражены в его военной прозе конца 90-х гг. (двучастный рассказ «Желябугские выселки» и повесть «Адлиг Швенкиттен» — «Новый мир». 1999. № 3). Офицером-артиллеристом он проходит путь от Орла до Восточной Пруссии, награждается орденами. Чудесным образом он оказывается в тех самых местах Восточной Пруссии, где проходила армия генерала Самсонова. Трагический эпизод 1914 г. — самсоновская катастрофа — становится предметом изображения в первом «Узле» «Краен Колеса» — в «Августе Четырнадцатого». 9 февраля 1945 г. капитана Солженицына арестовывают на командном пункте его на­чальника, генерала Травкина, который спустя уже год после ареста даст своему бывшему офицеру характеристику, где вспомнит, не по­боявшись, все его заслуги — в том числе ночной вывод из окружения батареи в январе 1945 г., когда бои шли уже в Пруссии. После ареста — лагеря: в Новом Иерусалиме, в Москве у Калужской заставы, в спецтюрьме № 16 в северном пригороде Москвы (та самая знаменитая Мар­финская шарашка, описанная в романе «В круге первом», 1955-1968). С 1949 г. — лагерь в Экибастузе (Казахстан). С 1953 г. Солженицын — «веч­ный ссыльнопоселенец» в глухом ауле Джамбулской области, на краю пустыни. В 1957 г. — реабилитация и сельская школа в поселке Торфо-продукт недалеко от Рязани, где он учительствует и снимает комнату у Матрены Захаровой, ставшей прототипом знаменитой хозяйки «Матрениного двора» (1959). В 1959 г. Солженицын «залпом», затри недели, создает переработанный, «облегченный» вариант рассказа «Щ-854», который после долгих хлопот А.Т. Твардовского и с благословения са­мого Н.С. Хрущева увидел свет в «Новом мире» (1962. № 11) под назва­нием «Один день Ивана Денисовича».

К моменту первой публикации Солженицын имеет за плечами серьезный писательский опыт — около полутора десятилетий: «Две­надцать лет я спокойно писал и писал. Лишь на тринадцатом дрогнул. Это было лето 1960 года. От написанных многих вещей — и при пол­ной их безвыходности, и при полной беззвестности, я стал ощущать переполнение, потерял легкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха», — писал Солженицын в авто­биографической книге «Бодался теленок с дубом». Именно в литератур­ном подполье создаются романы «В круге первом», несколько пьес, киносценарий «Знают истину танки!» о подавлении Экибастузского восстания заключенных, начата работа над «Архипелагом ГУЛагом», Эвмыслен роман о русской революции под кодовым названием «Р-17», воплотившийся десятилетия спустя в эпопею «Красное Колесо».

В середине 60-х гг. создается повесть «Раковый корпус» (1963-1967) и «облегченный» вариант романа «В круге первом». Опубликовать их в «Новом мире» не удается, и оба выходят в 1968 г. на Западе. В это же время идет начатая ранее работа над «Архипелагом ГУЛагом»(1958-1968; 1979) и эпопеей «Красное Колесо» (интенсивная работа низ большим историческим романом «Р-17», выросшим в эпопею «Крас­ное Колесо», начата в 1969 г.).

В 1970 г. Солженицын становится лауреатом Нобелевской премий. выехать из СССР он не хочет, опасаясь лишиться гражданства и воз­можности бороться на родине — поэтому личное получение премии и речь нобелевского лауреата пока откладываются. История с получени­ем Нобелевской премии описана в главе «Нобелиана» («Бодался теле­нок с дубом»). В то же время его положение в СССР все более ухудша­ется: принципиальная и бескомпромиссная идеологическая и литера­турная позиция приводит к исключению из Союза писателей (ноябрь 1969 г.), в советской прессе разворачивается кампания травли Солже­ницына. Это заставляет его дать разрешение на публикацию в Париже книги «Август Четырнадцатого» (1971) — первого тома эпопеи «Крас­ное Колесо». В 1973 г. в парижском издательстве YMCA-PRESS увидел свет первый том «Архипелага ГУЛага».

Идеологическая оппозиционность не только не скрывается Сол­женицыным, но и прямо декларируется. Он пишет целый ряд открытых писем: Письмо IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей (1967), Открытое письмо Секретариату Союза писателей РСФСГ (1969), Письмо вождям Советского Союза (1973), которое посылает по почте адресатам в ЦК КПСС, а не получив ответа, распространяет в самиздате. Писатель создает цикл публицистических статей, кото­рые предназначаются для философско-публицистического сборника». «Из-под глыб» («На возврате дыхания и сознания», «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни», «Образованщина»), «Жить не по лжи!» (1974).

Разумеется, говорить о публикации этих произведений не приходилось — они распространялись в самиздате.

В 1975 г. опубликована автобиографическая книга «Бодался теле­нок с дубом», представляющая собой подробный рассказ о творчес­ком пути писателя от начала литературной деятельности до второго ареста и высылки и очерк литературной среды и нравов 60-х — начала 70-х гг.

В феврале 1974 г. на пике разнузданной травли, развернутой в со­ветской прессе, Солженицына арестовывают и заключают в Лефор­товскую тюрьму. Но его ни с чем не сравнимый авторитет у мировой общественности не позволяет советскому руководству просто распра­виться с писателем, поэтому его лишают советского гражданства и высылают из СССР. В ФРГ, ставшей первой страной, принявшей из­гнанника, он останавливается у Генриха Бёлля, после чего поселяет­ся в Цюрихе (Швейцария). О жизни на Западе повествует вторая авто­биографическая книга Солженицына «Угодило зернышко промеж двух жерновов», публикацию которой он начал в «Новом мире» в 1998 и продолжил в 1999 г.

В 1976 г. писатель с семьей переезжает в Америку, в штат Вермонт. Здесь он работает над полным собранием сочинений и продолжает исторические исследования, результаты которых ложатся в основу эпопеи «Красное Колесо».

Солженицын всегда был уверен в том, что вернется в Россию. Даже в 1983 г., когда мысль об изменении социально-политической ситуации в СССР казалась невероятной, на вопрос западного журна­листа о надежде на возвращение в Россию писатель ответил: «Знаете, странным образом, я не только надеюсь, я внутренне в этом убежден. Я просто живу в этом ощущении: что обязательно я вернусь при жиз­ни. При этом я имею в виду возвращение живым человеком, а не Книгами, книги-то, конечно, вернутся. Это противоречит всяким ра­зумным рассуждениям, я не могу сказать: по каким объективным при­чинам это может быть, раз я уже не молодой человек. Но ведь и часто История идет до такой степени неожиданно, что мы самых простых Вещей не можем предвидеть» (Публицистика, т. 3, с. 140).

Предвидение Солженицына сбылось: уже в конце 80-х гг. это воз­вращение стало постепенно осуществляться. В 1988 г. Солженицыну было возвращено гражданство СССР, а в 1989 г. в «Новом мире» публикуются Нобелевская лекция и главы из «Архипелага ГУЛага» » затем, в 1990 г. — романы «В круге первом» и «Раковый корпус». В 1994г писатель возвратился в Россию. С 1995 г. в «Новом мире» публикует» новый цикл — «двучастные» рассказы.

Цель и смысл жизни Солженицына — писательство: «Моя жизнь, - говорил он, — проходит с утра до позднего вечера в работе. Нет никаких исключений, отвлечений, отдыхов, поездок, — в этом смысле» действительно делаю то, для чего я был рожден» (Публицистика, т.3 с. 144). Несколько письменных столов, на которых лежат десятки раскрытых книг и незаконченные рукописи, составляют основное быто­вое окружение писателя — и в Вермонте, в США, и теперь, по boi. вращении в Россию. Каждый год появляются новые его вещи: публи­цистическая книга «Россия в обвале» о нынешнем состоянии и судьбе русского народа увидела свет в 1998 г. В 1999-м «Новый мир» опубли­ковал новые произведения Солженицына, в которых он обращается к нехарактерной для него ранее тематике военной прозы.

Анализ литературных произведений

Не будет преувеличением сказать, что предметом изображения в эпосе Солженицына стал русский XX век во всех его трагических из­ломах — от Августа Четырнадцатого до сего дня. Но будучи в первую очередь художником, он пытается понять, как эти события отрази­лись на русском национальном характере.

Концепция личности в рассказах 60-х и 90-х гг. В свое время М. Горь­кий очень точно охарактеризовал противоречивость характера русского человека: «Люди пегие — хорошие и дурные вместе». Во многом эта «пегость» стала предметом исследования и у Солженицына.

В главном герое рассказа «Случай на станции Кочетовка» (1962), молоденьком лейтенанте Васе Зотове, воплощены самые добрые чело­веческие черты: интеллигентность, распахнутость навстречу фронтови­ку или окруженцу, вошедшему в комнату линейной комендатуры, ис­креннее желание помочь в любой ситуации. Два женских образа, лишь слегка намеченные писателем, оттеняют глубинную непорочность Зо­това, и даже сама мысль об измене жене, оказавшейся в оккупации под немцами, невозможна для него.

Композиционный центр рассказа составляет встреча Зотова с от­ставшим от своего эшелона окружением, который поражает его своей интеллигентностью и мягкостью. Все — слова, интонации голоса, мягкие жесты этого человека, способного даже в надетой на него чудовищной рванине держаться с достоинством и мягкостью, при­пекает героя: ему «была на редкость приятна его манера говорить; его манера останавливаться, если казалось, что собеседник хочет возразить; его манера не размахивать руками, а как-то легкими движениями пальцев пояснять свою речь». Он раскрывает перед ним свои полудетские мечты о бегстве в Испанию, рассказывает о своей тоске по фронту и предвкушает несколько часов чудесного общения с интеллигентным, культурным и знающим человеком — актером до войны, ополченцем без винтовки — в ее начале, недавним окружением, чудом выб­равшимся из немецкого «котла» и теперь вот отставшим от своего поез­да — без документов, с ничего не значащим догонным листом, в сущности, и не документом. И здесь автор показывает борьбу двух начал в душе Зотова: человеческого и бесчеловечного, злого, подозрительно­го, Уже после того, как между Зотовым и Тверитиновым пробежала искра понимания, возникшая некогда между маршалом Даву и Пье­ром Безуховым, спасшая тогда Пьера от расстрела, в сознании Зотова возникает циркуляр, перечеркивающий симпатию и доверие, возник­шее между двумя сердцами, которые еще не успели выстыть на войне. «Лейтенант надел очки и опять смотрел в догонный лист. Догонный лист, собственно, не был настоящим документом, он составлен был СО слов заявителя и мог содержать в себе правду, а мог и ложь. Инст­рукция требовала крайне пристально относиться к окруженцам, а тем более — одиночкам». И случайная обмолвка Тверитинова (он спраши­вает всего лишь, как раньше назывался Сталинград) оборачивается неверием в юной и чистой душе Зотова, уже отравленной ядом подо­зрительности: «И — все оборвалось и охолонуло в Зотове. Зна­чит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие». То, что спасло Пьера, не спасло несчастного и беспо­мощного Тверитинова — молоденький лейтенант «сдает» только что полюбившегося и так искренне заинтересовавшего его человека в НКВД. И последние слова Тверитинова: «Что вы делаете! Что вы делаете! Ведь этого не исправишь!!»— подтверждаются последней, аккор­дной, как всегда у Солженицына, фразой: «Но никогда потом во всю Жизнь Зотов не мог забыть этого человека...».

Наивная доброта и жестокая подозрительность — два качества, Казалось бы, несовместимые, но вполне обусловленные советской эпохой 30-х гг., сочетаются в душе героя.

Противоречивость характера предстает иногда и с комической стороны — как в рассказе «Захар-Калита» (1965).

Этот небольшой рассказ весь построен на противоречиях, и в этом смысле он очень характерен для поэтики писателя. Его нарочито облегченное начало как бы пародирует расхожие мотивы исповедальной или лирической прозы 60-х гг., явно упрощающие проблему национального характера.

«Друзья мои, вы просите рассказать что-нибудь из летнего велосипедного?» — этот зачин, настраивающий на нечто летнее отпускное и необязательное, контрастирует с содержанием самого рассказа, где на нескольких страницах воссоздается картина сентябрьской битвы 1380 г. Но и оборачиваясь на шесть столетий назад, Солженицын не может сентиментально и благостно, в соответствии с «вело­сипедным» зачином, взглянуть на обремененное историографичной торжественностью поворотное событие русской истории: «Горька правда истории, но легче высказать ее, чем таить: не только черкесов и генуэзцев привел Мамай, не только литовцы с ним были в союзе, но и князь рязанский Олег. Для того и перешли русские через Дон, чтобы Доном ощитить свою спину от своих же, от рязанцев: не ударили бы, православные». Противоречия, таящиеся в душе одного человека, характерны и для нации в целом — «Не отсюда ли повелась судьба России? Не здесь ли совершен поворот ее истории? Всегда ли только через Смоленск и Киев роились на нас враги?..». Так от противоречивости национального сознания Солженицын де­лает шаг к исследованию противоречивости национальной жизни, приведшей уже значительно позже к другим поворотам русской-истории.

Но если повествователь может поставить перед собой такие вопросы и осмыслить их, то главный герой рассказа, самозванный сто­рож Куликова поля Захар-Калита, просто воплощает в себе почти инстинктивное желание сохранить утраченную было историческую память. Толку от его постоянного, дневного и ночного пребывания на поле нет никакого — но сам факт существования смешного чудаковатого человека значим для Солженицына. Перед тем, как описать его, он как бы останавливается в недоумении и даже сбивается на сен­тиментальные, почти карамзинские интонации, начинает фразу со столь характерного междометия «Ах», а заканчивает вопросительными и восклицательными знаками.

С одной стороны, Смотритель Куликова поля со своей бессмысленной деятельностью смешон, как смешны его уверения дойти в поисках своей, только ему известной правды, до Фурцевой, тогдаш­него министра культуры. Повествователь не может удержаться от смеха, сравнивая его с погибшим ратником, рядом с которым, правда, нет ни меча, ни шита, а вместо шлема кепка затасканная да около руки мешок с подобранными бутылками. С другой стороны, совер­шенно бескорыстная и бессмысленная, казалось бы, преданность Полю как зримому воплощению русской истории заставляет видеть в этой фигуре нечто настоящее — скорбь. Авторская позиция не прояс­нена — Солженицын как бы балансирует на грани комического и серьезного, видя одну из причудливых и незаурядных форм русского национального характера. Комичны при всей бессмысленности его жизни на Поле (у героев даже возникает подозрение, что таким об­разом Захар-Калита увиливает от тяжелой сельской работы) претен­зия на серьезность и собственную значимость, его жалобы на то, что ему, смотрителю Поля, не выдают оружия. И рядом с этим — совсем уж не комическая страстность героя доступными ему способами сви­детельствовать об исторической славе русского оружия. И тогда «сра­зу отпало все то насмешливое и снисходительное, что мы думали о нем вчера. В это заморозное утро встающий из копны, он был уже не Смотритель, а как бы Дух этого Поля, стерегущий, не покидавший его никогда».

Разумеется, дистанция между повествователем и героем огромна: герою недоступен тот исторический материал, которым свободно опе­рирует повествователь, они принадлежат разной культурной и соци­альной среде — но сближает их истинная преданность национальной истории и культуре, принадлежность к которой дает возможность пре­одолеть социальные и культурные различия.

Обращаясь к народному характеру в рассказах, опубликованных в первой половине 60-х гг., Солженицын предлагает литературе новую концепцию личности. Его герои, такие, как Матрена, Иван Денисо­вич (к ним тяготеет и образ дворника Спиридона из романа «В круге первом»), — люди не рефлексирующие, живущие некими природны­ми, как бы данными извне, заранее и не ими выработанными пред­ставлениями. И следуя этим представлениям, важно выжить физически в условиях, вовсе не способствующих физическому выживанию, но не Ценой потери собственного человеческого достоинства. Потерять его — значит погибнуть, то есть, выжив физически, перестать быть челове­ком, утратить не только уважение других, но и уважение к самому себе, что равносильно смерти. Объясняя эту, условно говоря, этику выжива­ния, Шухов вспоминает слова своего первого бригадира Куземина: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать».

С образом Ивана Денисовича в литературу как бы пришла новая этика, выкованная в лагерях, через которые прошла очень уж нема­лая часть общества. (Исследованию этой этики посвящены многие страницы «Архипелага ГУЛага».) Шухов, не желая потерять человеческое достоинство, вовсе не склонен принимать на себя все удары лагерной жизни — иначе просто не выжить. «Это верно, кряхти да гнись, — замечает он. — А упрешься — переломишься». В этом смысле писатель отрицает общепринятые романтические представления о гордом противостоянии личности трагическим обстоятельствам, на которых воспитала литература поколение советских людей 30-х гг. И в этом смысле интересно противопоставление Шухова и кавторанга Буйновского, героя, принимающего на себя удар, но часто, как кажется Ивану Денисовичу, бессмысленно и губительно для самого себя. Наивны протесты кавторанга против утреннего обыска на морозе только что проснувшихся после подъема, дрожащих от холода людей:

«Буйновский — в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере три месяцев нет:

— Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статье уголовного кодекса не знаете!..

Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь».

Чисто народная, мужицкая практичность Ивана Денисовича помогает ему выжить и сохранить себя человеком — не ставя перед собой вечных вопросов, не стремясь обобщить опыт своей военной и лагерной жизни, куда он попал после плена (ни следователь, допрашивавший Шухова, ни он сам так и не смогли придумать, какое именно задание немецкой разведки он выполнял). Ему, разумеется, недоступен уровень историко-философского обобщения лагерного опыта как грани национально-исторического бытия XX столетия, на который встанет сам Солженицын в «Архипелаге ГУЛаге».

В рассказе «Один день Ивана Денисовича» перед Солженицыным встает творческая задача совместить две точки'зрения — автора и героя, точки зрения не противоположные, а схожие идеологически, но различающиеся уровнем обобщения и широтой материала. Эта задача решается почти исключительно стилевыми средствами, когда между речью автора и персонажа существует чуть заметный зазор, то увеличивающийся, то практически исчезающий.

Солженицын обращается к сказовой манере повествования, дающей Ивану Денисовичу возможность речевой самореализации, но это не прямой сказ, воспроизводящий речь героя, а вводящий образ повествователя, позиция которого близка позиции героя. Такая повествовательная форма позволяла в какие-то моменты дистанцировать автора и героя, совершить прямой вывод повествования из «авторской шуховской» в «авторскую солженицынскую» речь... Сдвинув границы шуховского жизнеощущения, автор получил право увидеть и то, чего не мог увидеть его герой, то, что находится вне шуховской компетенции, при этом соотношение авторского речевого плана с планом героя может быть сдвинуто и в обратном направлении — их точки зрения и их стилевые маски тотчас же совпадут. Таким образом, «син-таксико-стилистический строй повести сложился в результате своеобразного использования смежных возможностей сказа, сдвигов от не­собственно-прямой к несобственно-авторской речи»3, в равной степе­ни ориентированных на разговорные особенности русского языка.

И герою, и повествователю (здесь очевидное основание их единства, выраженного в речевой стихии произведения) доступен тот спе­цифически русский взгляд на действительность, который принято называть народным. Именно опыт чисто «мужицкого» восприятия ла­геря как одной из сторон русской жизни XX в. и проложил путь пове­сти к читателю «Нового мира» и всей страны. Сам Солженицын так вспоминал об этом в «Теленке»:

«Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остать­ся равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой му­жик Никита Хрущев. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика ':- решили судьбу моего рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть, столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее» (с. 27).

В опубликованных тогда рассказах Солженицын не подошел еще к Одной из самых важных для него тем — теме сопротивления антина­родному режиму. Она станет одной из важнейших в «Архипелаге ГУЛаге». Пока писателя интересовал сам народный характер и его существование «в самой нутряной России — если такая где-то была, жила», в той самой России, которую ищет повествователь в рассказе «Матренин двор». Но он находит не нетронутый смутой XX в. островок естественной русской жизни, а народный характер, сумевший в этой смуте себя сохранить. «Есть такие прирожденные ангелы, — писал в статье «Раскаяние и самоограничение» писатель, как бы характеризуя и Матрену, — они как будто невесомы, они скользят как бы поверх этой жижи, нисколько в ней не утопая, даже касаясь ли стопами ее поверхности? Каждый из нас встречал таких, их не десятеро и не сто на Россию, это — праведники, мы их видели, удивлялись («чудаки»), пользовались их добром, в хорошие минуты отвечали им тем же, они располагают, — и тут же погружались опять на нашу обреченную глу­бину» (Публицистика, т. 1, с. 61). В чем суть праведности Матрены? В жизни не по лжи, скажем мы теперь словами самого писателя, про­изнесенными значительно позже. Она вне сферы героического или исключительного, реализует себя в самой что ни на есть обыденной, бытовой ситуации, испытывает на себе все «прелести» советской сель­ской нови 50-х гг.: проработав всю жизнь, вынуждена хлопотать пенсию не за себя, а за мужа, пропавшего с начала войны, отмеривая пешком километры и кланяясь конторским столам. Не имея возможности купить торф, который добывается везде вокруг, но не продается колхозникам, она, как и все ее подруги, вынуждена брать его тайком. Создавая этот характер, Солженицын ставит его в самые обыденные обстоятельства сельской колхозной жизни 50-х гг. с ее бесправием и надменным пренебрежением обычным, несановным человеком. Праведность Матрены состоит в ее способности сохранить свое человеческое и в столь недоступных для этого условиях. •

Но кому противостоит Матрена, иными словами, в столкновении с какими силами проявляется ее сущность? В столкновении с Фаддеем, черным стариком, представшим перед рассказчиком, школьным учителем и Матрениным жильцом, на пороге ее избы, когда пришел с униженной просьбой за внука? Этот порог он переступил и сорок лет назад, с яростью в сердце и с топором в руках - не дождалась его невеста с войны, вышла замуж за брата. «Стал на пороге, — рассказывает Матрена. — Я как закричу! В колена б ему бросилась!.. Нельзя... Ну, говорит, если б то не брат мой родной - я бы вас порубал обоих!».

По мнению некоторых исследователей, рассказ «Матренин двор скрыто мистичен.

Уже в самом конце рассказа, после смерти Матрены, Солженицын перечисляет негромкие ее достоинства:

«Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но не нрав свой общительный, чужая сестрам, золовкам, смешная, по-глупому работающая на других бесплатно, — она не скопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы...

Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село.

Ни город.

Ни вся земля наша».

И остродраматический финал рассказа (Матрена погибает под поездом, помогая перевозить Фаддею бревна ее же собственной избы) придает концовке совершенно особый, символический смысл: ее ведь больше нет, стало быть, не стоит село без нее? И город? И вся земля наша?

 В 1995—1999 гг. Солженицын опубликовал новые рассказы, которые он назвал «двучастными». Важнейший их композиционный принцип — противоположность двух частей, что дает возможность сопоставления двух человеческих судеб и характеров, проявивших себя по разному в общем контексте исторических обстоятельств. Их герои — и люди, казалось бы, канувшие в безднах русской истории, и оставившие в ней яркий след, такие, например, как маршал Г.К. Жуков, — рассматриваются писателем с сугубо личной стороны, вне зависимости от официальных регалий, если таковые имеются. Проблематику этих рассказов формирует конфликт между историей и частным человеком. Пути разрешения этого конфликта, сколь ни казались бы они различными, всегда приводят к одному результату: человек, утративший веру и дезориентированный в историческом пространстве, человек, не умеющий жертвовать собой и идущий на компромисс, оказывается перемолот и раздавлен страшной эпохой, в которую ему выпало жить.

Павел Васильевич Эктов — сельский интеллигент, смысл своей жизни видевший в служении народу, уверенный, что «не требует никакого оправдания повседневная помощь крестьянину в его текущих насущных нуждах, облегчение народной нужды в любой реальной форме». Во время гражданской войны Эктов не увидел для себя, народника и народолюбца, иного выхода, как примкнуть к крестьянскому повстанческому движению, возглавляемому атаманом Антоновым. Самый образованный человек среди сподвижников Антонова, Эктов стал начальником его штаба. Солженицын показывает трагический зигзаг в судьбе этого великодушного и честного человека, унаследовавшего от русской интеллигенции неизбывную нравственную потребность служить народу, разделять крестьянскую боль. Но выданный теми же крестьянами («на вторую же ночь был выдан чекистам по доносу соседской бабы»), Эктов сломлен шантажом: он не может найти в себе сил пожертвовать женой и дочерью и идет на страшное преступление, по сути дела, «сдавая» весь антоновский штаб — тех людей, к которым он пришел сам, чтобы разделить их боль, с которыми ему необходимо было быть в лихую годину, чтобы не прятаться в своей норке в Тамбове и не презирать себя! Солженицын показывет судьбу раздавленного человека, оказавшегося перед неразрешимым жизненным уравнением и не готовым к его решению. Он может положить на алтарь свою жизнь, но жизнь дочери и жены? В силах ли вообще человек сделать подобное? «Великий рычаг применили большевики: брать в заложники семьи».

Условия таковы, что и добродетельные качества человека оборачиваются против него. Кровавая гражданская война зажимает частного человека между двух жерновов, перемалывая его жизнь, его судьбу, семью, нравственные убеждения.

«Пожертвовать женой и Маринкой (дочерью. — М.Г.), переступить через них — разве он мог??

За кого еще на свете — или за что еще на свете? — он отвечает больше, чем за них?

Да вся полнота жизни — и были они.

И самому — их сдать? Кто это может?!.».

Ситуация предстает перед Эго как безысходная. Безрелигиозно-гуманистическая традиция, восходящая к ренессансной эпохе и прямо отрицаемая Солженицыным в его Гарвардской речи, мешает человеку ощутить свою ответственность шире, чем за семью. «В рассказе «Эго», — считает современный исследователь П. Спиваковский, — как раз и показано, как безрелигиозно-гуманистическое сознание главного героя оказывается источником предательства». Невнимание героя к проповедям сельских батюшек — очень характерная черта мироощущения русского интеллигента, на которую как бы вскользь обращает внимание Солженицын. Ведь Эктов — сторонник «реальной», материальной, практической деятельности, но сосредоточенность только на ней одной, увы, ведет к забвению духовного смысла жизни. Быть может, церковная проповедь, от которой самонадеянно отказывается Эго, и могла быть источником «той самой реальной помощи, без которой герой попадает в капкан собственного мировоззрения», того самого гуманистического, безрелигиозного, не дающего личности ощутить свою ответственность перед Богом, а свою собственную судьбу — как часть Божьего промысла.

 Человек перед лицом нечеловеческих обстоятельств, измененный, размолотый ими, неспособный отказаться от компромисса и, лишенный христианского мировоззрения, беззащитный перед условиями вынужденной сделки (можно ли судить за это Эго?) — еще одна типичная ситуация нашей истории.

 К компромиссу Эго привели две черты русского интеллигента: принадлежность к безрелигиозному гуманизму и следование революционно-демократической традиции. Но, как это ни парадоксально, схожие коллизии увидел писатель и в жизни Жукова (рассказ «На Краях», двучастной композицией сопряженный с «Эго»). Удивительна связь его судьбы с судьбой Эго — оба воевали на одном фронте, Только по разные его стороны: Жуков — на стороне красных, Эго — восставших крестьян. И ранен был Жуков на этой войне с собственным народом, но, в отличие от идеалиста Эго, выжил. В его истории, исполненной взлетами и падениями, в победах над немцами и в мучительных поражениях в аппаратных играх с Хрущевым, в предательстве людей, которых сам некогда спасал (Хрущева — дважды, Конева от сталинского трибунала в 1941 г.), в бесстрашии юности, в полководческой жестокости, в старческой беспомощности Солженицын пытается найти ключ к пониманию этой судьбы, судьбы маршала, одного из тех русских воинов, кто, по словам И. Бродского, «смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою» («На смерть Жукова», 1974). Во взлетах и в падениях он видит за железной волей маршала слабость, которая проявилась во вполне человеческой склонности к компромиссам. И здесь — продолжение самой важной темы творчества Солженицына, начатой еще в «Одном дне Ивана Денисовича» и достигшей кульминации в «Архипелаге ГУЛаге»: эта тема связана с исследованием границы компромисса, которую должен знать человек, желающий не потерять себя. Разбавленный инфарктами и инсультами, старческой немощью, предстает в конце рассказа Жуков — но не в этом его беда, а в очередном компромиссе (вставил в книгу воспоминаний две-три фразы о роли в победе политрука Брежнева), на который он пошел, дабы увидеть свою книгу опубликованной. Компромисс и нерешительность в поворотные периоды жизни, тот самый страх, который испытывал, возвращаясь в свою столицу, сломили и прикончили маршала – по другому, чем Эго, но, по сути, так же. Как Эго беспомощен что-либо изменить, когда страшно и жестоко предает, Жуков тоже может лишь беспомощно оглянуться на краю жизни: «Может быть, еще тогда, еще тогда — надо было решиться? 0-ох, кажется — дурака, дурака свалял?..». Герою не дано понять, что он ошибся не тогда, когда не решился на военный переворот и не стал русским де Голем, а когда он, крестьянский сын, чуть ли не молясь на своего куира Тухачевского, участвует в уничтожении породившего его мира русской деревни, когда крестьян выкуривали из лесов газами, а «пробандиченные» деревни сжигались нацело.

Рассказы об Эктове и Жукове обращены к судьбам субъективно честных людей, сломленных страшными историческими обстоятельствами советского времени. Но возможен и иной вариант компромисса с действительностью — полное и радостное подчинение ей и естественное забвение любых мук совести. Об этом рассказ «Абрикосовое варенье». Первая часть этого рассказа — страшное письмо, адресованное живому классику советской литературы. Его пишет полуграмотный человек, который вполне отчетливо осознает безвыходность советских жизненных тисков, из которых он, сын раскулаченных родителей, уже не выберется, сгинув в трудлагерях:

«Я — невольник в предельных обстоятельствах, и настряла мне такая прожитьба до последней обиды. Может, вам недорого будет прислать мне посылку продуктовую? Смилосердствуитесь...».

Продуктовая посылка — в ней, быть может, спасение этого человека, Федора Ивановича, ставшего всего лишь единицей принудительной советской трудармии, единицей, жизнь которой вообще не имеет сколько-нибудь значимой цены. Вторая часть рассказа — описание быта прекрасной дачи знаменитого Писателя, богатого, пригретого и обласканного на самой вершине, — человека, счастливого от удачно найденного компромисса с властью, радостно лгущего и в журналистике, и литературе. Писатель и Критик, ведущие литературно-официозные разговоры за чаем, находятся в ином мире, чем вся советская страна. Голос письма со словами правды, долетевшими в этот мир богатых писательских дач, не может быть услышан представителями литературной элиты: глухота является одним из условий заключенного компромисса с властью. Верхом цинизма выглядят восторги Писателя по поводу того, что «из современной читательской глуби выплывает письмо с первозданным языком. какое своевольное, а вместе с тем покоряющее сочетание и управление слов! Завидно и писателю!». Письмо, взывающее к совести русского писателя (по Солженицыну, героем его рассказа является не русский, а советский писатель), становится лишь материалом к изучению нестандартных речевых оборотов, помогающих стилизации народной речи, которая осмысляется как экзотическая и подлежащая воспроизведению «народным» Писателем, как бы знающим национальную жизнь изнутри. Высшая степень пренебрежения к звучащему в письме крику замученного человека звучит в реплике Писателя, когда его спрашивают о связи с корреспондентом: «Да что ж отвечать, не в ответе дело. Дело — в языковой находке».

 Правда искусства в трактовке писателя. Интерес к реальности, внимание к бытовой детали, самой, казалось бы, незначительной, Приводит к документализму повествования, к стремлению воспроизвести жизненное событие доподлинно так, как оно было на самом деле, уйдя, если это возможно, от вымысла, идет ли речь о смерти Матрены («Матренин двор») или же о гибели Столыпина («Красное Колесо»), И в том, и в другом случае жизненная реальность сама несет в себе детали, подлежащие религиозно-символическому истолкованию: правая рука попавшей под поезд Матрены, оставшаяся нетронутой на обезображенном теле («Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу молиться...»), прострелянная пулей террориста правая рука Столыпина, которой он не смог перекрестить Николая II и сделал это левой рукой, невольно совершив антижест. Критик П.Спиваковский видит онтологический, бытийный, обусловленный Божьим Промыслом смысл реальной жизненной детали, Прочитываемый Солженицыным. «Это происходит потому, — полагает исследователь, — что художественная система Солженицына, как правило, предполагает теснейшую связь изображаемого с подлинной жизненной реальностью, в которой он стремится увидеть то, чего не замечают другие — действие Промысла в человеческом бытии». Этим, в первую очередь, обусловлено внимание писателя к подлинной жизненной достоверности и самоограничение в сфере художественного вымысла: сама реальность воспринимается как совершенное художественное творение, а задача художника состоит в выявлении сокрытых в ней символических значений, предопределенных Божьим замыслом о мире. Именно постижение такой правды как высшего смысла, оправдывающего существование искусства, и Утверждал всегда Солженицын. Он мыслит себя писателем, который «знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомнения в его основах, художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него — и остро передать это людям» (Публицистика, т. 1, с. 8). Будучи писателем, стоящим на религиозных позициях, он стал первым православным лауреатом Темплтоновской премии (май 1983 г.) «За прогресс в развитии религии».

Жанровая специфика эпоса Солженицына. Стремление свести к минимуму вымысел и художественно осмыслить саму реальность приводит в эпосе Солженицына к трансформации традиционных жанровых форм. «Красное Колесо» уже не роман, а «повествованье в отмеренных сроках» — такое жанровое определение дает писатель своему произведению. «Архипелаг ГУЛаг» тоже нельзя назвать романом — это, скорее, совершенно особый жанр художественной документалистики, основным источником которой является память Автора и людей, прошедших ГУЛАГ и пожелавших вспомнить о нем и рассказать Автору о своих воспоминаниях. В определенном смысле, это произведение во многом основано на национальной памяти нашего столетия, включающей в себя и страшную память о палачах и жертвах. Поэтому «Архипелаг ГУЛаг» писатель воспринимает не как свой личный труд — «эту книгу непосильно было бы создать одному человеку», а как «общий дружный памятник всем замученным и убиенным». Автор лишь надеется, что, «став доверенным многих поздних рассказов и писем», сумеет поведать правду об Архипелаге, прося прощения у тех, кому не хватило жизни об этом рассказать, что он «не все увидел, не все вспомнил, не обовсем догадался». Эта же мысль выражена в Нобелевской лекции: поднимаясь на кафедру, которая предоставляется далеко не всякому писателю и только раз в жизни, Солженицын размышляет о погибших в ГУЛаге: «И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня — как угадать и выразить, что хотели бы сказать они?» (Публицистика, т. 1, с. 11).

Жанр «художественного исследования» предполагает совмещение в авторском подходе к материалу действительности позиций ученого и писателя. Говоря о том, что путь рационального, научно-исторического исследования такого явления советской действительности, как Архипелаг ГУЛаг, ему был попросту недоступен, Солженицын размышляет о преимуществах художественного исследования над исследованием научным: «Художественное исследование, как и вообще художественный метод познания действительности, дает возможности, которых не Пожег дать наука. Известно, что интуиция обеспечивает так называемый «тоннельный эффект», другими словами, интуиция проникает в действительность как тоннель в гору. В литературе так всегда было. Когда я работал над «Архипелагом ГУЛАГом», именно этот принцип послужил основанием для возведения здания там, где не смогла бы этого сделать наука. Я собрал существующие документы. Обследовал свидетельства двухсот двадцати семи человек. К этому нужно прибавить мой собственный опыт в концентрационных лагерях и опыт моих товарищей и друзей, с которыми я был в заключении. Там, где науке недостает статистических данных, таблиц и документов, художественный метод позволяет сделать обобщение на основе частных случаев. С этой точки зрения художественное исследование не только не подменяет собой научного, но и превосходит его по своим возможностям».

 «Архипелаг ГУЛаг» композиционно построен не по романическому принципу, но по принципу научного исследования. Его три тома и семь частей посвящены разным островам Архипелага и разным периодам его истории. Именно как исследователь Солженицын описывает технологию ареста, следствия, различные ситуации и варианты, возможные здесь, развитие «законодательной базы», рассказывает, называя имена лично знакомых людей или же тех, чьи истории слышал, как именно, с каким артистизмом арестовывали, как дознавались мнимой вины. Достаточно посмотреть лишь названия глав и частей, чтобы увидеть объем и исследовательскую скрупулезность книги: «Тюремная промышленность», «Вечное движение», «Истребительно-трудовые», «Душа и колючая проволока», «Каторга»...

Иную композиционную форму диктует писателю замысел «Красного Колеса». Это книга об исторических, переломных моментах русской истории. «В математике есть такое понятие узловых точек: для того чтобы вычерчивать кривую, не надо обязательно все точки ее находить, надо найти только особые точки изломов, повторов и поворотов, где кривая сама себя снова пересекает, вот это и есть узловые точки. И когда эти точки поставлены, то вид кривой уже ясен. И вот я сосредоточился на Узлах, на коротких промежутках, никогда не больше трех недель, иногда две недели, десять дней. Вот «Август», Например, — это одиннадцать дней всего. А в промежутке между Уз­лами ничего не даю. Я получаю только точки, которые в восприятии Читателя соединятся потом в кривую. «Август Четырнадцатого» — как Раз такая первая точка, первый Узел» (Публицистика, т. 3, с. 194). Вторым Узлом стал «Октябрь Шестнадцатого», третьим — «Март Семнадцатого», четвертым — «Апрель Семнадцатого».

Идея документальности, прямого использования исторического Документа становится в «Красном Колесе» одним из элементов композиционной структуры. Принцип работы с документом определяет сам Солженицын. Это «газетные монтажи», когда автор то переводит газетную статью того времени в диалог персонажей, то вводит документы в текст произведения. Обзорные главы, выделенные иногда в тексте эпопеи, посвящены или историческим событиям, обзорам военных действий — чтобы человек не потерялся, как скажет сам автор, — или его героям, конкретным историческим деятелям, Столыпину, например. Петитом в обзорных главах дается история некоторых партий. Применяются и «чисто фрагментарные главы», состоящие из кратких описаний реальных событий. Но одной из самых интересных находок писателя является «киноэкран». «Мои сценарные главы, экранные, так сделаны, что просто можно или снимать, или видеть, без экрана. Это самое настоящее кино, но написанное на бумаге. Я его применяю в тех местах, где уж очень ярко и не хочется обременять лишними деталями, если начнешь писать это простой прозой, будет нужно собрать и передать автору больше информации ненужной, а вот если картинку показать — все передает!» (Публицистика. т. 2, с. 223).

Символический смысл названия эпопеи тоже передается, в частности, и с помощью такого «экрана». Несколько раз в эпопее появляется широкий образ-символ катящегося горящего красного колеса, подминающего и сжигающего все на своем пути. Это круг горящих мельничных крыльев, крутящихся в полном безветрии, и катится по воздуху огненное колесо; красное разгонистое колесо паровоза появится в размышлениях Ленина, когда он будет, стоя на Краковском вокзале, думать о том, как заставить это колесо войны крутиться в противоположную сторону; это будет горящее колесо, отскочившее у лазаретной коляски:

«КОЛЕСО! — катится, озаренное пожаром!

самостийное!

неудержимое!

все давящее! <...>

Катится колесо, окрашенное пожаром!

Радостным пожаром.'!

Багряное колесо!!»

Таким багряным горящим колесом прошлись по русской истории две войны, две революции, приведшие к национальной трагедии.

В огромном круге действующих лиц, исторических и вымышленных, Солженицыну удается показать несовместимые, казалось бы, уровни русской жизни тех лет. Если реальные исторические лица нужны для того, чтобы показать вершинные проявления исторического процесса, то выдуманные персонажи — лица прежде всего частные, но в их-то среде виден другой уровень истории, частный, бытовой, но значимый отнюдь не меньше.

Среди героев русской истории генерал Самсонов и министр Столыпин выявляют зримо две грани русского национального характера.

В «Теленке» Солженицын проведет удивительную параллель между Самсоновым и Твардовским. Сцена прощания генерала со своей армией, его бессилие, беспомощность совпала в авторском сознании с Прощанием Твардовского с редакцией «Нового мира» — в самый момент изгнания его из журнала. «Мне рассказали об этой сцене в тех днях, когда я готовился описывать прощание Самсонова с войсками — и сходство этих сцен, а сразу и сильное сходство характеров открылось мне! — тот же психологический и национальный тип, то же внутреннее величие, крупность, чистота — и практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Еще и — аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через Твардовского и наоборот — и лучше понял каждого из них» («Бодался теленок с дубом», с. 303). И конец обоих трагичен — самоубийство Самсонова и скорая смерть Твардовского...

Столыпин, его убийца провокатор Богров, Николай II, Гучков, Шульгин, Ленин, большевик Шляпников, Деникин — практически любая политическая и общественная фигура, хоть сколько-нибудь заметная в русской жизни той эпохи, оказывается в панораме, созданной писателем.

Эпос Солженицына охватывает все трагические повороты русской истории — с 1899 г., которым открывается «Красное Колесо», через Четырнадцатый, через Семнадцатый годы — к эпохе ГУЛага, к постижению русского народного характера, как он сложился, перейдя сквозь все исторические катаклизмы, к середине века. Столь широкий предмет изображения и обусловил синкретическую природу созданного писателем художественного мира: он легко и свободно включает в себя, не отторгая, жанры исторического документа, научной монографии историка, пафос публициста, размышления философа, исследования социолога, наблюдения психолога.

1.2«В КРУГЕ ПЕРВОМ»

История создания романа. Роман «В круге первом» имеет несколько редакций. Его творческая история связана не столько с авторской эволюцией и изменением замысла, сколько с обстоятельствами внелитературного плана.

Первая редакция романа «В круге первом» (1955-1958) была создана в литературном подполье. Лишь в начале 60-х гг. (двенадцать лет, до этого занимаясь писательством) Солженицын делает первые попытки заявить о себе, что-то опубликовать. Эти попытки увенчались успехом: в ноябре 1962 г. «Новый мир» печатает рассказ «Один день Ивана Денисовича». Первая опубликованная вещь оказалась отнюдь не первой из написанного. К тому времени Солженицыным было создано уже очень много, но без надежды на публикацию, лишь с расчетом на будущие поколения читателей. Среди написанного был и роман «В круге первом». Его первая редакция принадлежала перу писателя-подпольщика, никому не известного, ни строчки не опубликовавшего.

«Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его пера он не держит в воображении ни цензоров, ни редакторов, ничто не стоит против него, кроме материала, ничто не реет над ним, кроме истины» («Бодался теленок с дубом», с. 16) — так оценит Солженицын позже свое писательское положение литературной безвестности. Не рассчитывая на публикацию, Солженицын не стремился сделать свой роман проходимым в советской печати, не оглядывался на цензуру.

В 1964 г., уже на излете хрущевской оттепели, Солженицын попытался опубликовать роман. Так была создана вторая, «облегченная» редакция («я из подполья высунулся и облегчал свои вещи для наружного мира, облегчал от того, чего соотечественникам еще никак на первых порах не принять». — «Бодался теленок с дубом», с. 16). B pезультате этого «облегчения» изменена была, помимо прочего, завязка, формирующая композиционный центр романа: желая хоть как-то увеличить шансы романа на публикацию, писатель в 1964 г. изменил сюжет, заимствовав его из расхожего фильма конца 40-х гг.: его герой, врач, нашедший лекарство от рака, передавал его французским врачам и обвинялся за это в измене родине. В «облегченном» варианте Иннокентий звонил не в американское посольство, а этому врачу, желая предупредить его о грозящей опасности. Уже потом, в последней, восстановленной, редакции 1968 г., герой позвонил туда, куда действительно звонил его прототип. Так на самом деле и было, свидетельствовал потом автор.  

«Судьба современных русских книг: если и выныривают, то ущипанные, — размышлял в предисловии к полному тексту романа его автор. — Так и с этим моим романом: чтобы дать ему хоть слабую жизнь, сметь показывать и отнести в редакцию, я сам его ужал и исказил, верней — разобрал и составил заново, и в таком-то виде он стал известен».

 Третья редакция романа была создана в 1968 г., десять лет спустя после завершения первой редакции. «И хотя теперь уже не нагонишь и не исправишь — а вот он подлинный. Впрочем, восстанавливая, я кое-что и усовершил: ведь тогда мне было сорок лет, а теперь пятьдесят».

В литературе XX в. можно наблюдать ослабление организующей роли сюжета. Функцию создания композиционного единства произведения принимают на себя иные формально-содержательные элементы: лейтмотивы, повторы образов, сюжетных ситуаций, смена точек зрения, чередование повествователей. Ослабление композиционной роли сюжета характеризует творчество писателей, порывающих с реалистической традицией: Ю. Олеши («Зависть»), В. Набокова («Приглашение на казнь», «Защита Лужина», «Дар»), А. Платонова («Котлован», «Чевенгур»), М. Булгакова («Белая гвардия», «Дьяволиада»). Это связано с изменением и общей философской картины мира, и обыденного, бытового сознания, характерного для XX в. Новейшие философские и естественнонаучные открытия XX в. (переосмысление под воздействием теорий А. Эйнштейна, П. Флоренского, Н. Бора, М. Бахтина концепций пространства и времени, отказ от статической картины мира, сомнение в возможности объективного познания и, как следствие, многовариантность описания любого объекта) привели к тому, что позитивистские представления о тотальной причинно-следственной связи всех явлений, вполне отвечающие философскому и бытовому сознанию реалистической эпохи XIX столетия, уже на рубеже веков утратили свою универсальность. Стало ясно, что мир намного сложнее и не укладывается в систему причинно-следственных отношений, функцией которых и оказывался сюжет реалистического романа.

Но Солженицын идет по другому пути: не отказываясь от сюжета, делая его важнейшим элементом композиции романа, он сжимает художественное время, охватывающее множество лиц, всего лишь до трех дней: действие начинается во второй половине дня в субботу 24 декабря 1949 г. (кружевные стрелки на часах в МИДовском кабинете государственного советника второго ранга Иннокентия Володина показывали пять минут пятого), а заканчивается во второй половине дня вторника, 27 декабря. Этот принцип временного сжатия объяснен самим Солженицыным. Размышляя о Марфинской шарашке, своего рода научно-исследовательском институте, где живут и работают заключенные «враги народа», писатель вспоминал: «Я там жил три года. Описывать эти три года? Вяло, надо уплотнять. Очевидно, страсть к такому уплотнению сидит и во мне, не только в материале. Я уплотнил — там, пишут, четыре дня или даже пять, — ничего подобного, там даже нет трех полных суток, от вечера субботы до дня вторника. Мне потом неуютно, если у меня просторно слишком. Да может быть, и привычка к камерной жизни такова. В романе я немоту, если у меня материал слишком свободно располагается» (Публицистика, т. 2, с. 422).

Такое сжатие времени предопределяет Локализацию романного пространства: основное действие разворачивается на Марфинской «шарашке», в спецтюрьме, своеобразном научно-исследовательском институте, но и переносится в другие точки Москвы: в кабинет министра МГБ Абакумова, ночную комбату Сталина, московскую квартиру прокурора Макарыгина на Калужской заставе.

Такое сжатие как бы под высоким давлением романного времени и пространства характеризует романное сознание XX в. и соотносится с теорией хронотопа М.М. Бахтина. Эта теория, созданная на материале средневековой европейской и русской литературы XIX в., явилась результатом философского переосмысления пространственно-временых отношений и отражает миросозерцание современного человека.

Само понятие хронотопа (от древнегреческого chronos — время и topos — пространство) подчеркивает неразрывность этих категорий: пространство и время не существуют вне зависимости друг от друга. В художественном произведении хронотоп определяет все самые тонкие идеологические и эмоциональные оттенки его содержания: «Всякое вступление в сферу смыслов свершается только через ворота хронотопов».

 Хронотоп оказывается важнейшим сюжетообразующим элементом произведения. Поэтому, сжимая время и пространство, Солженицын оказывается перед необходимостью найти такой сюжетный узел, который дал бы ему возможность связать людей, встреча которых казалась бы просто невозможной хотя бы в силу их принципиально несоотносимого положения в государственной иерархии: заключенных, стоящих на самой ее низшей ступени, и Сталина, министра МГБ Абакумова, занимающих высшие. Между ними располагаются иные персонажи, занимающие промежуточное положение: вольные работники Марфинского научно-исследовательского института, офицеры МГБ, служащие МИДа, представители советской элиты: писатель Галахов, дипломат Володин, три дочери прокурора Макарыгина, золотая молодежь 40—50-х гг...

Солженицын находит такой сюжетный узел. Его завязкой оказывается звонок Иннокентия Володина в американское посольство с сообщением о том, что советский разведчик Георгий Коваль получит в магазине радиодеталей в Нью-Йорке важные технологические подробности производства атомной бомбы.

 Завязка — это изменение исходной ситуации, ведущее к возникновению конфликта. Звонок Володина в посольство, открывающий Роман, не производит никакого впечатления на атташе американского посольства, но завязывает крепкие узлы романного действия. Разговор Володина записывается на магнитофонную пленку специальным подразделением МГБ, контролирующим телефонные переговоры американского посольства, доставляется министру МГБ, который и поручает руководителям Марфинской спецтюрьмы определить по голосу звонивших. Сюжетный узел, завязанный дипломатом Володиным, совершенно реален, как и почти все в романе:

«Этот дипломат Володин, — объяснял сам автор, — звонит в американское посольство о том, что через три дня в Нью-Йорке будет украдена атомная бомба, секрет атомной бомбы, и называет человека, который возьмет этот секрет. А американское посольство никак это не использует, не способно воспринять даже этой информации. Так на самом деле было, это истинная история, а секрет был украден благополучно, а дипломат погиб. Но поскольку я был на этой шарашке, где обрабатывалась эта лента… я и знаю эту историю» (Публицистика, т. 2, с. 537).

В романе Солженицына при всей сжатости его времени можно выделить несколько хронотопов. Один из них, центральный в романе, формируется спецтюрьмой, Марфинской шарашкой. В его пространстве, обнесенном колючей проволокой, охраняемой часовыми на вышках, разворачиваются главные события романа.

Марфинская шарашка — научно-исследовательский институт, где используется труд заключенных — высококлассных ученых-физико», математиков, инженеров, даже филологов.

«Все эти шарашки, — рассказывает один из героев романа, — повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом -рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших ученых: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле — это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живет в одной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят — скучно. Может, изобретем что-нибудь? Давайте! Так создано мноroe в нашей науке! И в этом — основная идея шарашек».

Именно с Марфинской шарашкой связаны все пружины романного действия: заключенный Рубин бьется над задачей, поставленной ему МГБ, — определить по магнитофонной ленте звонившего. Но здесь же находятся и другие герои, непосредственно не связанные с этим делом, но раскрытие чьих образов в художественном мире романа невозможно вне марфинского хронотопа. Это и друзья Рубина Глеб Нержин и Дмитрий Сологдин, Прянчиков, Герасимович.

Но с шарашкой связаны и образы офицеров МГБ.

С хронотопом шарашки связаны еще и женские образы. «Вольняшки», по терминологии заключенных, тоже включены в мир Марфинской тюрьмы. С образами Симочки и Клары Макарыгиной в роман входят две возможные, но так и не реализовавшиеся любовные линии (Нержин — Серафима Витальевна и Клара — Руська).

Итак, главный сюжетный узел романа «В круге первом» (работа с магнитофонной записью разговора Иннокентия с американским атташе) разворачивается на шарашке. И хотя только Лев Рубин участвует в этой работе, в роман входят образы других заключенных, его друзей и идеологических оппонентов, героев, наиболее интересных для автора, способных к интенсивной внутренней жизни, к постановке и решению серьезных идеологических и философских проблем . Постоянные споры, которые ведут они между собой, позволяют сопоставить их жизненные позиции, обозначают идеологические конфликты, возникающие между ними.

Именно эти споры формируют, с одной стороны, идеологическую и философскую проблематику романа; с другой — его сюжетно-композиционную структуру, способную воплотить подобное содержание.

Действие романа переводится во внесобытийный ряд. Повествование об обыденной жизни шарашки в течение трех суток наполнено множеством каждодневных событий, но не они определяют развитие внутреннего действия. Оно развивается в диалогах героев, в их ожесточенных спорах. Эти споры затрагивают проблемы философские (внешняя несвобода и внутренняя свобода, доступная развитой личности) и политические (оптимальная форма политической организации общества).

Споры героев, такие, например, как постоянные стычки марксиста и убежденного коммуниста Рубина с Нержиным и Сологдиным, закачивающиеся болезненным и даже трагическим для Рубина поражением в ночной схватке с Сологдиным, формируют идеологическую проблематику романа.

Итак, с хронотопом шарашки связана завязка внешнего и внутреннего романного сюжета. Но от этого центрального хронотопа романа ответвляются сюжетные линии, формирующие другой хронотоп, противостоящий миру заключенных. Он включает в себя богатую квартиру прокурора Макарыгина, кабинеты МГБ, МИДа, квартиру дипломата Володина. Неотъемлемой чертой этого хронотопа является персональный автомобиль «Победа», едущий за Яконовым в его ночной прогулке по Москве или ждущий его звонка в гараже, привозящий высокопоставленных офицеров на шарашку, тот самый автомобиль, к которому так привык Володин. К этому же хронотопу примыкает и ночной кабинет Сталина, где происходит его встреча с министром МГБ Абакумовым. Связывает эти два хронотопа все тот же центральный сюжетный узел романа: звонок Володина. Лишь пять чиновников МИДа знали о Предстоящей операции советской разведки. Для сличения голоса звонившего в посольство необходимы записи телефонных разговоров этих пятерых. Так в роман вводится телефонный разговор Иннокентия с женой Дотнарой, дочерью прокурора Макарыгина, история его отношений с ней и поездка на вечеринку, где он встречает своего шурина писателя Галахова, всех трех дочерей Макарыгина, журналистов, других представителей советской элиты, Щагова. Центральная линия романа, его завязка, тоже соединяет два хронотопа и показывает легкость падения с вершин элитарного благополучия в бездну Лубянки. Арест Иннокентия, развязывающий главную сюжетную линию, происходят в привычной и уютной служебной машине, которая везет его из богатой московской квартиры в лубянскую тюрьму — из одного мира В другой, из одного измерения в другое.

Другая сюжетная линия, связывающая этот мир со спецтюрьмой, обусловлена тем, что Клара, младшая дочь Макарыгина, работает на шарашке. Там складываются ее отношения с Руськой, так и не реализовавшиеся. К этому же хронотопу относится и ретроспектива семьи Макарыгина, рассказ об их жизни в эвакуации в Ташкенте (глава143).

Третий хронотоп включает в себя московские улицы, по которым в состоянии безнадежности после приема у Абакумова бродит полковник Яконов, вагоны и станции метро, где оказывается возможной встреча подполковника Климентьева и жены Глеба Нержина Надежды, комнаты аспирантского общежития, где разворачиваются ее отношения со Щаговым. Этот хронотоп занимает как бы промежуточное положение между первыми двумя, здесь возможна встреча героев и завязка сюжетных узлов, соединяющих два противопоставленных мира, представленных первыми двумя хронотопами. Именно здесь, при случайной встрече в вагоне метро, Надя вымаливает свидание с мужем у Климентьева, именно отсюда попадает Щагов на молодежную вечеринку, устроенную Макарыгинами в первую очередь для дочери Клары, которая пока не устроила свою личную жизнь.

Последний, четвертый хронотоп романа являет собой истинную Россию, ту самую отчизну, которую представляет дипломат Иннокентий Володин за рубежом, но которую он не может представить сам себе. Попыткой познания этого мира обусловлена жертва Иннокентия своей устроенной судьбой, своей жизнью. Этот хронотоп включает в себя летнюю поездку с Кларой Макарыгиной на электричке в деревню Рождество, посещение разрушенной церкви и, конечно же, встречу с тверским дядей Иннокентия по матери Авениром, разговоры с ним в его ветхом одноэтажном кривеньком деревянном доме. Но этот хронотоп истинной, живой России включает в себя и ее историю, утерянную и забытую. Эта история открывается Иннокентию в архиве матери — в фотоальбомах с четкой ясностью старинных фотографий, в театральных программках Петербурга и Москвы, журналах, представивших герою все богатство жизни рубежа эпох:

«...от одних названий пестрило в глазах: "Апполон", "Золотое руно", "Гиперборей", "Пегас", "Мир искусства". Репродукции неведомых картин (и духа их не было в Третьяковке!), театральных декораций. стихи неведомых поэтов. Бесчисленные книжечки журнальных приложений - с десятками имен европейских писателей, никогда не слыханных Иннокентием. Да что писателей! — здесь были целые издательства, никому не известные, как провалившиеся в тартарары: "Гриф", "Шиповник", "Скорпион", "Мусагет", "Альциона", "Сирии", "Сполохи", "Логос".

Сжатый во времени сюжет романа не давал прямой возможности введения этого хронотопа, поэтому он связан с предысторией Володина, с рассказом о его прозрении и возрождении.

 Как и всегда, Солженицын автобиографичен. Деревня, куда приезжают герои, знакома писателю: именно в деревне Рождество на летней даче жил он, скрываясь, создавая и пряча свои произведения в 1964-1965 гг.

Каждый из четырех хронотопов романа формирует свой мир со своей иерархией, системой ценностей, представлениями о смысле жизни, добре и зле, чести и бесчестии. Эти понятия часто противоположны друг другу. Манеры поведения, навыки обыденного общения, бытовые установления, характеризующие один хронотоп, оказываются немыслимыми при пересечении героем его границ. Именно поэтому такую неловкость ощущает подполковник Климентьев во Время разговора в вагоне метро с Надеждой, женой Нержина. В лефортовской тюрьме она была бы для него женой врага народа, в поезде метро — независимой самостоятельной и привлекательной молодой женщиной.

«Перед Климентьевым за много лет его службы тюремным офицером вставало и стояло множество всяких женщин, и он не видел ничего необыкновенного в их просительном робком виде. Но здесь, в метро, хотя спросила она в очень осторожной форме, — на глазах у всех эта просительная фигура женщины перед ним выглядела неприлично.

— Вы... зачем же встали? Сидите, сидите, — смущенно говорил он, пытаясь за рукав посадить её».

 То, что естественно в рамках хронотопа, охватывающего спецтюрьму Марфино и Лубянку, невозможно в московском хронотопе, где Климентьев уже не тюремщик, а подтянутый офицер, осматривающий свое мужественное неясно отсвечивающее отражение в зеркальном стекле, за которым проносилась чернота туннеля и бесконечные трубы кабеля. Этим и обусловлено унижение, которое он переживает, видя, как «эта женщина при молчаливом внимании окружающих так унизительно встала и стояла перед ним».

 Так же неуютно чувствует себя бывший фронтовик Щагов, переступая не просто порог квартиры Макарыгиных, куда он приглашен на молодежную вечеринку, но оказываясь на границе двух миров один из которых чужд и даже враждебен ему.

Каждый хронотоп в романе Солженицына формируется вокруг какого-то определенного центра, стягивающего к себе его границы (шарашка Марфино, квартира Макарыгиных, московские улицы, деревня Рождество).

Наличие героев, пересекающих границы романных хронотопов, предопределяет их наложение друг на друга, подобно окружностям лежащим в одной плоскости. Их взаимные пересечения объясняет широкий образ-символ круга, заданный в названии романа.

Символ круга появляется перед Иннокентием Володиным, размышляющим о том, кого он предает своим звонком. Разговаривая с Кларой во время их загородной прогулки, он пытается понять соотношение родины и человечества, правительства, режима и интересов других людей во всем мире. «Вот видишь — круг?» — говорит он, вычерчивая палочкой на сырой земле, к которой вдруг приблизился, выбравшись из министерских кабинетов и блестящих московских гостиных за город, концентрические окружности. «Это — отечество. Это — первый круг. А вот — второй. — Он захватил шире. — Это -человечество. И кажется, что первый входит во второй? Ничего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже — колючая проволока с пулеметами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества — нет. А только отечества, отечества, и разные у всех...». Почти математическая упорядоченность этого образа объясняет композиционную структуру романа, дающую возможность совместить «круги» художественного мира, романные хронотопы, в принципе, казалось бы, несводимые в одном сюжете: высшие круги МГБ, заключенные Марфинской шарашки, дворник Спиридон, писатель Галахов, жены, безнадежно ждущие своих мужей из заключения, высшая советская номенклатура, чиновники МИДа.

Звонок Володина оборачивается роковым кругом, который описывает «Победа» на Лубянской площади перед зданием МГБ:

«Повинуясь правилам уличного движения, автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту слившихся зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь».

Это лишь один из символов круга, реализованных в романе. Словно обращаясь к опыту Данте, который поместил языческих мудрецов не в рай, но в первый круг ада, Солженицын описывает мир шарашки как первый Дантов круг.

«Шарашку придумал, если хотите, Данте. Он разрывался— куда ему поместить античных мудрецов? Долг христианина повелевал кинуть этих язычников в ад. Но совесть возрожденца не могла примириться, чтобы светлоумных мужей смешать с прочими грешниками и обречь телесным пыткам. И Данте придумал для них в аду особое место».

 Все хронотопы романа стянуты в тугой узел сюжетной завязкой — звонком в посольство и расшифровкой ленты. Но этот внешний сюжет позволяет завязать внутреннее действие романа, его философские и идеологические сюжеты. Импульсами их развития являются многочисленные столкновения героев, их идеологий, философских взглядов. Но только ли диалог, прямой спор являются единственной формой их воплощения?

 Думается, что нет. Ведь в художественном мире романа есть герои, которые не могут высказать себя в споре. Возможен ли диалог на политические или философские темы между Яконовым и любым другим героем — будь он заключенным Марфинской шарашки или офицером МГБ? Конечно же, нет. Лишь заключенные обладают истинной свободой спорить и думать — если в оппоненте не встретят стукача. Вольные, сойдись они в споре, были бы вынуждены повторять официальные идеологические клише, опасаясь не только говорить, но и Думать. Поэтому Солженицын помимо прямого столкновения героев находит и иные способы воплощения конфликта.

Такими приемами обусловлены художественные способы построения системы персонажей романа.

И в повести «Раковый корпус», и в романе «В круге первом» Солженицын отказывается от главного героя: «Каждый персонаж становится главным, когда вступает в действие. Автор должен тогда отвечать за своих героев. Он не отдает предпочтения ни одному из них. Он должен понимать и мотивировать поступки всех персонажей».

Отсутствие главного героя нехарактерно для жанра романа. Чаще всего в романе именно вокруг него формируется идеологическое поле, в которое включаются все другие образы. В таком случае система персонажей строится по центростремительному принципу, сюжет «стягивает» вокруг центральной фигуры героев, столкновение с которыми и формирует проблематику произведения.

Солженицына не устраивает такой путь. «Автор романа с главным героем поневоле больше внимания и места уделяет именно ему, - говорил он в одном из интервью, отказываясь от главного героя и обосновывая свой принцип построения системы персонажей. — Каждое лицо становится главным действующим лицом, когда действие касается именно его. Тогда автор ответственен пусть даже за тридцать пять героев. Он никому не дает предпочтения».

Отказ от образа главного героя заставляет Солженицына искать иные принципы построения системы персонажей. Образы «В круге первом» раскрываются в рамках своего хронотопа. Хронотоп создает то пространство, в котором идеологические поля, формируемые героями, как бы накладываются друг на друга, создавая конфликтное напряжение. Даже если герой не вступает в спор, не проявляет собственной позиции в диалоге, писатель находит возможность раскрыть его изнутри и воссоздать то идеологическое поле, которое он привносит в роман.

Сделать это дает возможность особый принцип организации авторского повествования. Солженицын, характеризуя героя, его внутренний мир, самооценки, восприятие событий, предысторию, далек от форм прямого выражения авторской позиции, вне зависимости от того, совпадает авторская точка зрения с точкой зрения героя или же они противоположны. Повествование о персонаже ведется в третьем лице, но сориентировано на его тип сознания и восприятия.

«Рубин впился в пеструю драпировку, закрывающую динамик, будто ища разглядеть там лицо своего врага. Когда Рубин так устремлено смотрел, лицо его стягивалось и становилось жестоким. Нельзя было вымолить пощады у человека с таким лицом». Здесь речь повествователя пока еще лишена ориентации на внутренний мир героя. Объективизированное описание дает возможность дать его психологический портрет, характеризующий его состояние в данный момент, и подготовить читателя к субъективизации повествования.

«Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный — вот понадобился и он! Вот и ему сейчас доведется посильно поработать на старуху — Историю. Он снова — в строю! Он снова — на защите мировой революции!»

Здесь в рамках одного абзаца дан переход от портрета к несобственно-прямой речи. Так думал о себе сам Рубин, но не автор, придерживающийся принципиально иных воззрений на мировую революцию. Точка зрения автора и героя расподобляются, но автор не вступает в прямую полемику со своим героем.

В следующей фразе повествование вновь объективизируется: «Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпер свою картошистую голову, и много лишней кожи его воловьей шеи выдавилось по верх ладоней». Это авторское повествование: не в стиле мышления Рубина метафорические портретные детали, к которым обращается повествователь; «картошистая голова», «лишняя кожа воловьей шеи». Точки зрения автора и героя совпадают, поэтому возможен незаметный переход от субъективизированного повествования к объективизированному. Далее повествование опять субъективиэируется, переходя во внутренний монолог героя, а точки зрения автора и героя вновь расподобляются:

«Когда и как они расплеменились, эта самодовольная непробиваемая порода? — из лопуха комчванства, что ли? Какие были раньше живые сообразительные товарищи! Как случилось, что именно этим достался весь аппарат, и вот они всю остальную страну толкают к гибели? Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют собою её положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество».

Ориентация на точку зрения героя, расходящуюся с авторской, подчеркивается даже графически — курсивом выделены слова, чуждые авторскому словарю: аппарат и объективно.

Итак, избегая прямой оценки персонажа и той позиции, которую он занимает, Солженицын использует традиционные для романного жанра средства создания образов и выражения авторской позиции: портрет, речевую характеристику, прямую характеристику психологического состояния героя, его предысторию, внутренние монологи и несобственно-прямую речь.

Отказ от прямых форм выражения авторской позиции приводит писателя к поиску иных способов ее воплощения. Важнейшим из них оказывается выражение авторской точки зрения через соотнесение позиции героя с общей романной ситуацией.

Определить ее можно, обратившись к жанровому своеобразию этого романа.

Предметом изображения в романе «В круге первом» является частная жизнь людей, как раз лишенных этой частной жизни в ее естественных, нормальных проявлениях.

«А чего лишили нас, скажи? — размышляет в разговоре с Нержиным об утраченной свободе Ростислав Доронин. — Права ходить на собрания? На политучебу? Подписываться на заем? Единственное, в чем Пахан мог нам навредить — это лишить нас женщин! И он это сделал».

Именно поэтому столь важны наметившиеся было романные сюжетные линии Руськи и Клары Макарыгиной, Нержина и Симочки.

Но и персонажи других хронотопов тоже даны с точки зрения их частной жизни: в романе представлены отношения в семье Макарыгиных, Володина, Ройтмана, младшины Наделашина, полковника Яконова, дворника Спиридона, особое место занимают женские судьбы — жен арестованных Герасимовича, Нержина. При этом частные отношения героев мыслятся ими как величайшая ценность и величайшая жертва, которую человек, вольно или невольно, может принести.

Вот здесь и формируются основные линии, объединяющие героев и создающие композиционное единство системы персонажей. При всем внешнем различии их жизни, при внешней свободе одних и несвободе других, при богатстве жены и дочерей Макарыгина и нищете жен Нержина и Герасимовича, при могуществе офицеров МГБ и бесправии заключенных, при широкой культуре, инженерной математической одаренности, обшей образованности Нержина и безграмотности

Спиридона все они объединены если не пониманием, то ощущением величайшего дара естественного человеческого чувства любви между мужчиной и женщиной, отцом и дочерью, матерью и сыном, племянником и дядей. Частная, семейная жизнь, основанная на любви, становится в художественном мире романа величайшей ценностью, дарованной человеку.

Полковник Яконов на разносе у министра Абакумова думает «о тех, с кем проводил один только час в сутки, но единственно для кого извивался, боролся и тиранил остальные часы бодрствования: о двух девочках восьми и девяти лет и о жене Варюше, тем более дорогой, что он не рано женился на ней».

Страх за дочь объединяет с вальяжным, барственным, могущественным начальником спецтюрьмы последнего из ее обитателей — дворника Спиридона Данилыча Егорова:

«За Веру боюся, — говорит он Нержину о дочери, сосланной на лесоповал в Пермскую область. — Двадцать один год девке, без отца, без братьев, и мать не рядом». «Сквозь всю мировую войну отец пронес ее и выхранил. Ручной гранатой он спас ее в минских лесах от злых людей, добивавшихся её, пятнадцатилетнюю, изнасиловать. Но что он мог сделать теперь из тюрьмы?».

Герои, не лишенные тюрьмой мира семейной жизни, в его тепле и крепости черпают силы противостоять жесткому и бессмысленному внешнему, социальному миру.

Семейный мир не только дает человеку счастье любви, отцовства, нежности, но и связывает его с национальными корнями, вводит в контекст забытой национальной истории, открывает образ истинной, сокрытой России. Ведь именно обращение к старым запыленным шкафам материнского архива не дает впасть в беспамятство Иннокентию Володину. Узнавая свою мать после ее смерти, листая семейные альбомы, ее дневники, журналы рубежа веков, читая старые письма забытых родственников, Иннокентий не только обретает образ самого близкого человека, смысл любви которого он не смог понять при ее жизни, не только узнает жизнь художественной элиты Серебряного века, но и утраченную Россию. Семья дает ему понятие Родины, которого он, советский дипломат, был лишен, не представляя Россию, Которую он по долгу службы представлял в заграничных миссиях. Родственное доверие, возникшее между ним и дядей Авениром, братом матери, еще более углубило этот образ.

Но объединяет героев романа не только понимание величайшей ценности частных, семейных, любовных отношений, но и другое: ощущение невероятной легкости утраты частного бытия. Любая ошибка, неверный шаг, неверное слово или же просто воля слепого случая может лишить человека счастья любви: путь из элитной квартиры на Лубянку, из хронотопа элитной Москвы в хронотоп тюремный, оказывается очень короток, как показывает судьба Иннокентия, а вот обратный путь удалось проделать лишь бывшему заключенному, а ныне полковнику МГБ Яконову. Покушается на их частную жизнь сама Система. В противостоянии ей, вольном или невольном, оказываются все.

Здесь формируется и основной узел конфликта, и проблематика романа. Этим узлом обусловливается и своеобразие реализма романа, и его жанровая природа, и концепция личности, предложенная писателем.

Своеобразие конфликта романа состоит в том, что не столкновения каких-либо героев формируют основной конфликтный узел. Конфликтов, прямых столкновений в романе много: в постоянное противостояние включены офицеры МГБ и заключенные шарашки, многие из которых, обрекая себя на мучения, отказываясь от поблажек пренебрегая зовом жен, как Нержин или Герасимович, способны бросить прямой вызов тюремщикам. Бессмысленно жертвует собой Володин, идя торпедой на огромный и непотопляемый линкор МГБ. Конфликт зреет между Яконовым и Ройтманом, проявляется в разносе, устроенном в своем кабинете министром Госбезопасности Абакумовым своему заместителю Селивановскому, генералу-майору Осколупову и инженер полковнику Яконову. Конфликтна и среда самих заключенных, и столкновения между ними могут принимать разную форму: от изобличения стукачей с помощью Руськи Доронина до яростных идеологических столкновений между Рубиным и Сологдиным.

Без анализа этих конфликтов нельзя воссоздать проблематику произведения, но не они определяют основной идеологический узел романа. Мало того, все они оказываются формой проявления центрального конфликта. Это конфликт человека и советской социально-политической Системы, борьбе с которой Солженицын посвятил свое творчество и всю жизнь. Переводя трактовку этого конфликта в русло эстетических категорий, мы можем сказать, что это конфликт человека и среды.

Своеобразие реализма романа. Вопрос о соотношении героя и среды, характеров и обстоятельств является центральным для реалистической эстетики.

Что такое реализм?

В основе реалистического метода лежит представление о всеобщей связи явлений, о причинно-следственных отношениях между ними. Поэтому сущность реалистической эстетики кроется «в широком освоении живых связей человека с его близким окружением: «микросредой» в ее специфичности национальной, эпохальной, сословной, сугубо местной. При этом подлинный реализм... не только не исключает, но, напротив, предполагает интерес писателей к «большой современности», постановку и обсуждение нравственно-философских и религиозных проблем, уяснение связей человека с культурной традицией, судьбами народов и всего человечества, с вселенной и миропорядком».

Основой реалистической эстетики оказывается взаимосвязь характера и обстоятельств. Характер героя предстает как мотивированный средой, воздействующей на человека. Главное для литературы реализма — объяснить характер теми жизненными обстоятельствами социального, бытового, этического, эстетического плана, влияние которых он испытывает. Каждое прикосновение реальности к тонкой душе героя оставляет в ней свой след, характер предстает как результат сложного взаимодействия личности и среды.

В то же время и среда подвержена воздействию со стороны мыслящей и действующей личности: «Действительность осознавалась писателями-реалистами как властно требующая от человека ответственной причастности ей».

Солженицын в своем творчестве утверждает традиционную для реализма связь характеров с микросредой и макросредой: ближайший социально-бытовой ряд, сформированный хронотопом шарашки с ее тюремными спальнями и рабочими комнатами или же макарыгинской квартиры с богатым дореволюционным хрусталем и коврами, Скупаемыми по дешевке его женой, есть отражение общей политической ситуации, макросреды последних лет сталинской эпохи, от Которой в равной степени зависят последний на шарашке дворник Спиридон и министр МГБ Абакумов. Противостояние героя Системе, рассматриваемое Солженицыным как взаимодействие характера со средой, формирующее этот характер, создает главный конфликт романа.

Этот конфликт определяется тем, что Система лишает человека свободы. Именно проблема свободы, внешней и в гораздо большей степени внутренней, предопределяет проблематику романа.

Парадоксальность ситуации состоит в том, что не только заключенные, но все герои романа оказываются в вольном или невольном противостоянии Системе. Даже ее адепты, рвением и страхом которых она держится, оказываются не в ладу с ней: сама Система античеловечна, основана только на страхе и несвободе, и ее творцы становятся ее заложниками.

Ярость, раздражение и страх определяют психологическое состояние Сталина. Человек, власть которого не ограничена ничем, сравнивается Солженицыным с арестантом:

«Еще два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он должен был жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не выспишь. А по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти, перетягиваться уже немолодым, уязвимым телом».

(Впоследствии Солженицын откажется от домысливания бытовых деталей, городского или сельского пейзажа и интерьера; напротив, в его творениях читатель встречает почти документальное воспроизведение бытовой обстановки, он предельно внимателен к самой, казалось бы, незначительной бытовой черте. Еще раз напомним: внимание к быту дает возможность обнаружить высшую, онтологическую символику, воспринять реальную жизнь как художественное творение насыщенное множеством смыслов благодаря присутствию в ней Высшего Промысла.)

Заложником тотального страха, порожденного Системой, оказывается и министр МГБ Абакумов, пришедший на прием к Сталину:

«Этот рослый мощный решительный человек, идя сюда, всякий раз замирал от страха ничуть не меньше, чем в разгар арестов граждане по ночам, слушая шаги на лестнице».

Трагикомизм ситуации состоит в том, что оба собеседника оказываются заложниками унизительной ситуации тотального страха, порожденного Системой и делающей их ничуть не более свободными, чем заключенные. Сталин, размышляющий, глядя на горящие уши Своего министра, о том, «не наступил ли уже момент, когда этим человеком надо пожертвовать», тоже оказывается заложником Абакумова: все обеспечение жизнедеятельности вождя оказывается в руках людей из МГБ. «Так что в каком-то искаженно-ироническом смысле Сталин сам был подчиненным Абакумова. Только вряд ли бы успел Абакумов эту власть проявить первый».

Чувство страха, униженности и несвободы формируют типические обстоятельства социально-политической жизни у внешне благополучных и властительных героев романа.

 Каждый из этих героев романа, порабощенный своей средой, нормами социальной жизни, к которой все оказываются причастны, теряет свободу и предстает глубоко несчастным.

Социальное положение человека, его место в общественно-государственной иерархии оказывается в художественном мире романа обратно пропорциональным степени личной свободы и счастья, доступных ему.

С ответом на эти вопросы связана этическая и философская проблематика романа. Она формируется тем, как решается проблема свободы и несвободы человека. С решением этого вопроса связана и концепция личности, предложенная Солженицыным.

Говоря о концепции личности, представленной в произведениях Солженицына, необходимо понять, что такое свобода и какой ценой достается она человеку.

Идею свободной личности в обстоятельствах, которые, казалось бы, лишают человека всяческой свободы, высказывает заключенный Бобынин в своей беседе с Абакумовым, утверждая себя значительно более свободным человеком, чем всесильный министр МГБ:

«Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть ее не в ваших силах, ибо ее нет у вас самих. Лет мне отроду сорок два, сроку вы мне отсыпали двадцать пять, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками, и в бригаде усиленного режима — чем еще можете вы мне угрозить? Чего еще лишить? <...> Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Но человек, у которого вы отобрали все — уже не подвластен вам, он снова свободен».

Свобода, о которой говорит Бобынин, отнюдь не внешняя. Это внутренняя свобода, которая доступна людям, наделенным даром интенсивной внутренней жизни. Таковы Бобынин, Нержин, Сологдин, Герасимович.

Проблема свободы или несвободы человека, центральная для романа, заставляет нас вновь вернуться к системе персонажей. Оказывался, герои, принадлежащие разным хронотопам романа, при всем различии их жизненного положения, существуют в рамках одной и той же социально-политической Системы (которая трактуется Солженицыным как среда, как типические обстоятельства, воздействующие на характер). Именно эта среда лишает героев мыслимых и немыслимых степеней внешней свободы.

Поэтому нельзя воспринять систему персонажей как построенную по принципу противопоставления заключенных и их тюремщиков, свободных и несвободных людей. Это будет принцип ложного противопоставления: в равной степени несвободны все. Но различны варианты их несвободы: офицеры МГБ оказываются не только заложниками жизненных благ, которых могут лишиться в любой момент: престижных квартир, дорогого хрусталя, фарфора, огромных зарплат, персональных машин и роскошных кабинетов, — но и любого неожиданного политического поворота, который Система продуцирует как бы сама по себе, без видимого участия людей, входящих в нее. И герои, принадлежащие хронотопу макарыгинской квартиры, неизбежно Ощущают себя возможными будущими жертвами такого поворота.

Истинно свободными людьми предстают в романе те из героев, что сумели найти свободу в собственной душе — внутреннюю, тайную свободу в пушкинском смысле. Их свобода не зависит от внешних обстоятельств — зигзагов Системы, расположенности или не расположенности начальства. Лишенные Системой всего — имущества, нормальной семьи, отцовства, свободы — эти герои способны осмыслить собственное положение как позитивное и забыть заботы самоустроения, обретя свободу внутреннего самостояния.

В забвении забот самоустроения и в поисках истины самостояния и лежит философская идея, постигнутая автором и его мыслящими героями: Нержиным, Герасимовичем, Бобыниным. Самостояние требует жертвы — арестантскими благами шарашки, надеждой, пусть и призрачной, на скорое освобождение, на обретение семейного счастья. Но лучшие герои Солженицына идут на эти жертвы, выходя из конфликта с Системой победителями и не соблазняясь компромиссами, предложенными ей.

Эти компромиссы могут быть различны. Вся жизнь Яконова - история одного большого компромисса с Системой. На компромисс с ней идет в итоге своих размышлений и Дмитрий Сологдин. От компромисса отказываются Нержин и Герасимович. Но в любом случае предложенный компромисс ставит человека перед выбором и требует от него самоопределения. По Солженицыну, выигрывает и получает истинное освобождение сумевший отказаться от компромисса. В этом убеждает и разрешение конфликта в романе, и судьба его автора.

1.3Система творческих координат Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ»

 

«Вот они выходят на трибуну, обсуждая «Ивана Денисовича». Вот они обрадовано говорят, что книга эта облегчила их совесть (так и говорят...). Признают, что я дал картину еще очень смягченную, что каждый из них знает более тяжелые лагеря. (Так —ведали?..) Из семидесяти человек, сидящих по подкове, несколько выступающих оказываются сведущими в литературе, даже читате­лями «Нового мира», они жаждут реформ, живо судят о наших общественных язвах, о запущенности деревни...

Я сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как психологическая бомба — что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится водопадами?

«А — обрушится, ведь не миновать».

Так—пророчески—писал А.И. Солженицын в своей великой книге «Архипелаг ГУЛАГ». И сбылось по слову его. Прошло каких-то 17 лет — по масштабам истории мгновение,— и вот рухнул казавшийся неколебимым и всесильным советский тоталитарный режим, погребая под своими обломками живых — в противников его, я сторонников, и палачей, и жертв. «Вожди Советского Союза», ухе вступившие на скользкую тропу «перестройки», изо всех сил сопротивлялись публикации Солженицына на родине писателя, мыслителя, гражданина. Широковещательно объявленная и разрекламированная «гласность» завершалась, «прекращала течение свое» ори упоминании имени Солженицына. Тем более что сам писатель своей авторской волей определил, что первым большим произведением его, опубликованным в России после длительного литературного небытия, должен стать именно «Архипелаг ГУЛАГ»,— хотя бы и в сокращении. Тщетно В.А. Медведев, последний главный идеолог КПСС, доказывал, почему в СССР не может быть опубликован Солженицын, а тем более—его «Архипелаг»: ведь он «наш враг»!

В связи с 70-летием Солженицына (11 декабря 1988 г.) шестнадцать писателей и деятелей культуры обратились к Генеральному секретарю ЦК КПСС М.С. Горбачеву с протестом против задержки публикации «Архипелага ГУЛАГ» в журнале «Новый мир» (среди подписавших — С. Аверинцев, А. Битов, И. Золотусский, С.Рассадин, В.Распутин, Н. Эйдельман...). И вот в июле 19S9 г. журнал «Новый мир» публикует «Нобелевскую лекцию» Солженицына (пробный шар!), а с 8-го номера начинает печатать главы «Архипелага ГУЛАГ», отобранные автором для журнальной публикации. В 1990 г. в издательстве «Советский писатель» выходит полный текст "Архипелага» в 3 томах. После издания этой книги ни в русской, ни в мировой литературе не осталось произведений. которые представляли бы большую опасность для советского режима, С публикацией «Архипелага» эра «гласности» закончилась: рядом с потрясающей правдой о ГУЛАГе, рядом с книгой, раскрывавшей смысл и сущность советской тоталитарной системы — от ее истоков в 1918 г. до ее апофеоза в 1935—1939-м и медленной конвульсивной агонии с конца 1940-х по конец 1980-х годов,—никакая критика, никакое разоблачение или обличение не выдерживали сравнения; все казалось жалкой полуправдой, бледным самооправданием преступной власти, террористического Государства...

Пелена лжи и самообмана, зсе еще застилавшая глаза многим нашим согражданам, продолжавшим быть — во всем — советскими людьми, спадала. События, служившие саморазоблачению режима, двигались как будто навстречу прозрению, которое нес читателям солженицынский «Архипелаг». Фергана, Тбилиси, Баку, Вильнюс— этот «пунктир» судорожных «огрызаний» тоталитарного монстра, натиск акций устрашения, неуклонно стягивавшийся к Москве августа 1991 г., уже не был страшен тем, кто прочитал «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. После всего, что было собрано в этой книге, что было раскрыто с поразительной силой эмоционального воздействия, с одной стороны, документального свидетельства, с другой —искусства слова, после того, как в памяти запечатлелся чудовищный, фантастический мартиролог жертв "строительства коммунизма» в России за годы советской власти, к тому же— безымянный... После цифры в 66,7 миллиона человек—с 1917 по 1959 г. (6, 8)—уже ничего не удивительно и не страшно!

В самом начале первого тома «Архипелага» Солженицын называет 227 своих соавторов (без имен, конечно): «Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий дружный памятник всем замученным и убитым» (5, 9). Вот и Посвящение «Архипелага»:

«ПОСВЯЩАЮ всем, кому не хватило жизни об этом рассказать. И да простят они мне, что я не все увидел, не все вспомнил, не обо всём догадался» (5, 5).

«Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам буквально по пятам преследуемый и гонимый, гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-нибудь рассказ, проверять еще один факт. И чужими родными судьбами переполненный, снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений. Памятник зашатанным на следствии, расстрелянным в подвалах, умерщвленным на этапах и в лагерях — создан» ,— писала Л.К. Чуковская с работе Солженицына над «Архипелагом». Это она послала 11 декабря 1968 г. в день 50-летия писателя (преследование и травля его были в разгаре) телеграмму, в которой определено подлинное место Солженицына в отечественной и мировой литературе: «Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю писателя более долгожданного и необходимого, чем Вы. Где не погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе ее громовое могущество». Спустя 20 лет, к 70-летию Солженицына, Чуковская послала в Вермонт еще одну поздравительную телеграмму, продолжив свою предшественницу: «Дорогой Александр Исаевич, от души желаю, чтобы великая проза «Архипелага ГУЛАГ» как можно скорее вернулась на родину и привела за собою следом все ваши книги». Вторая телеграмма, по-видимому, не дошла до адресата. А ведь эра «нового мышления» уже открыто заявила о себе... Однако имени «Архипелаг ГУЛАГ» ни советское руководство, ни советская почта не могли перенести.

И это не удивительно. Если генсек советских писателей Фадеевне выдержал возвращения из ГУЛАГа нескольких своих товарищей, задававших ему один и тот же вопрос «где Авель, брат твой?» — кто выдержал бы воскрешение 66 или 55 миллионов, загубленных режимом? Сравнивая Солженицына с Данте Алигьери, творящим «десятый круг ада» (мысль Анны Ахматовой), Чуковская нашла удивительно емкое название для творческого подвига писателя, взявшегося создать нерукотворный памятник миллионам невинно убиенных за время советской власти,— «мастерская человечьих воскрешений», заимствованное у Маяковского (поэма «Про это»).

Воздух в воздух,

будто камень в камень

недоступная для тленов и крошений,

рассиявшись,

высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он,

большелобый

тихий химик,

перед опытом наморщил лоб.

Книга —

«Вся земля»,—

выискивает имя.

Век двадцатый.

Воскресить кого б?

И Солженицын делает выбор...— Bcexl Всех, кого поглотила «адова пасть» ГУЛАГа. Всех, в том числе и тех, чьи имена забылись, стерлись из памяти людской, исчезли из документов, большей частью уничтоженных.

В лаконичной преамбуле своего грандиозного повествования Солженицын замечает: «В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имен,—а все было именно так» (5, 8). Автор называет свой труд «опытом художественного исследования». Удивительный жанр! При строгой документальности (не обязательно письменной, многие факты и истории — изустны) это вполне художественное произведение, в котором, наряду с известными и безвестными, но одинаково реальными узникам режима, действует еще одно фантасмагорическое действующее лицо — сам Архипелаг. Все эти «острова», соединенные между собой «трубами канализации», по которым «протекают» люди, переваренные чудовищной машиной тоталитаризма в жидкость — кровь, пот, мочу; архипелаг, живущий собственной жизнью, испытывающий то голод, то злобную радость и веселье, то любовь, то ненависть; архипелаг, расползающийся, как раковая, опухоль страны, метастазами во все стороны; окаменевающий, превращающийся в континент в континенте.

«Десятый круг» Дантова ада, воссозданный Солженицыным,— фантасмагория самой жизни. Но в отличие от автора романа «Мастер и Маргарита», Солженицыну, реалисту из реалистов, нет никакой нужды прибегать к какой-либо художественной «мистике»—воссоздавать средствами фантастики и гротеска «черную магию», вертящую людьми помимо их воли то так, то эдак, изображать Воланда со свитой, прослеживать вместе с читателями все «коровьевские штуки», излагать романную версию «Евангелия от Пилата». Сама жизнь ГУЛАГа, во всей ее реалистической наготе, в мельчайших натуралистических подробностях, гораздо фантастичнее и страшнее любой книжной «дьяволиады», любой, самой изощренной декадентской фантазии. Солженицын как будто даже подтрунивает над традиционными мечтами интеллигентов, их бело-розовым либерализмом, не способных представить себе, до какой степени можно растоптать человеческое достоинство, уничтожить личность, низведя ее до толпы «зэков», сломать волю, растворить мысль и чувства в элементарных физиологических потребностях организма, находящегося на грани земного существования.

«Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, спускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие («секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо,— ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дон» (5, 75). И. обращаясь прямо к тем, кто делал вид, что ничего не происходит, а если и происходит, то где-то стороной, вдалеке, а если и рядом, то по принципу «авось меня обойдет», автор «Архипелага» бросает от имени миллионов ГУЛАГовского населения: «Пока вы в свое удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние Хайдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали купейными вагонами за курорт или достраивали подмосковные дачи,— а воронки непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери» — «Органы никогда не ели хлеба зря-»; «пустых тюрем у нас не бывало никогда, а либо полные, либо чрезмерно переполненные»; «в выбивании миллионов и в заселении ГУЛАГа была хладнокровно задуманная последовательность и неослабевающее упорство» (5. 74).

Обобщая в своем исследовании тысячи реальных судеб, сотни личных свидетельств и воспоминаний, неисчислимое множество фактов, Солженицын приходит к мощным обобщениям — и социального, и психологического, и нравственно-философского плана. Вот, например, автор «Архипелага» воссоздает общую психологию среднеарифметического жителя тоталитарного государства, вступившего — не по своей воле — в зону смертельного риска. За порогом — Большой террор, и уже понеслись неудержимые потоки в ГУЛАГ:

начались «арестные эпидемии». Итак, «схватывались люди ни в чем не виновные, а потому не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обреченности, представление что от ГПУ — НКВД убежать невозможно. Что и требовалось. Мирная овца ватку по зубам» (5, 18).

«Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще и не возьмут! Может обойдется? Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: «Каждый честный человек должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я — и меня посадят». (Его посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде. Раз ты невиновен—то за что же могут тебя брать? Это ошибка? Тебя уже волокут за шиворот, а ты все заклинаешь про себя: «Это ошибка! Разберутся — выпустят!» Других сажают повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом случае остаются потемки: «а может быть, этот как раз...?» А уж ты! — ты-то наверняка невиновен! Ты еще рассматрива­ешь Органы как учреждение человечески-логичное: разберутся — выпустят.

И зачем тебе тоща бежать?.. Я как же можно тебе тогда сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помещаешь разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться,— ты и по лестнице спускаешься на цыпочках, как зелено, чтоб соседа не слышали» (5, 19).

Солженицын заставляет каждого читателя представить себя «туземцем» Архипелага — подозреваемым, арестованным, допрашиваемым, пытаемым, заключенным тюрьмы и лагеря... Любой читатель поневоле проникается противоестественной, извращенной психологией человека, изуродованного террором, даже одной нависшей над ним тенью террора, страхом; вживается в роль реального или потенциального зэка. Читатель «Архипелага» сплавляется с его персонажами, с его автором, становится подельником Солженицына в его запретном, конспиративном, опасном творчестве. «А если долго еще не просветлится свобода в нашей стране, то само чтение и передача этой книги будет большой опасностью — так что и читателям будущим я должна с благодарностью поклониться — от тех, от погибших» (5, 9). Чтение и распространение солженицынского исследования — страшная тайна; она влечет, притягивает, но и обжигает, заражает, формирует единомышленников автора, вербует новых и новых противников бесчеловечного режима, непримиримых его оппонентов, борцов с ним, а значит,— и все новых его жертв, будущих узников ГУЛАГа (до тех пор, пока он существует, живет, алчет новых «потоков», этот ужасный Архипелаг?).

А Архипелаг ГУЛАГ — это не какой-то иной мир: границы между «тем» и «этим» миром эфемерны, размыты; это одно пространство! «По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо—вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. Всё. Вы — арестованы!

И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеянья:

— Я-а?? За что??.. Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим» (5, 13—14).

Солженицын показывает, какие необратимые, патологические изменения происходят в сознании арестованного человека. Какие там нравственные, политические, эстетические принципы или убеждения! С ними покончено чуть ли не в тот же момент, когда ты перемещаешься в «другое» пространство — по ту сторону ближайшего забора с колючей проволокой. Особенно разителен, катастрофичен перелом в сознании человека, воспитанного в классических традициях — возвышенных, идеалистических представлений о будущем и должном, нравственном и прекрасном, честном и справедливом. Из мира мечтаний и благородных иллюзий ты враз попадаешь в мир жестокости, беспринципности, бесчестности, безобразия, грязи, насилия, уголовщины; в мир, где можно выжить, лишь добровольно приняв его свирепые, волчьи законы; в мир, где быть человеком не положено, даже смертельно опасно, а не быть человеком —значит сломаться навсегда, перестать себя уважать, самому низвести себя на уровень отбросов общества и так же именно к себе и относиться.

Чтобы дать читателю проникнуться неизбежными с ним переменами, пережить поглубже контраст между мечтой и действительностью, Солженицын нарочно предлагает вспомнить идеалы и нравственные принципы предоктябрьского «серебряного века»—так лучше понять смысл произошедшего психологического, социального, культурного, мировоззренческого переворота. «Сейчас-то бывших зэков да даже и просто людей б0-х годов рассказом о Соловках, может быть, и не удивишь. Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного Века нашей культуры, как назвали 1910-е годы, там воспитанным, ну пусть потрясенным гражданской войной, — но все-таки привыкшим к принятым у людей пище, одежде, взаимному словесному обращению...» (б, 21). И вот этот самый «человек серебряного века» (или бравший с него пример) внезапно погружается в мир, где люди одеты в серую лагерную рвань или в мешки, имеют на пропитание миску баланды и четыреста, а может, триста, а то и сто двадцать пять граммов хлеба; и общение—мат и блатной жаргон.—«Фантастический мир!» (см.: б, 26, 27, 30)

Это внешняя ломка. А внутренняя — покруче. Начать с обвинения. «В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «Докажите вы, что вы — не агент Врангеля». А в 1950 один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключенным так: «Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть о н нам докажет, что не имел враждебных намерений».

И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов. Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать и разложить перед бездельником-следсвателем доказательства, что не имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!» (5, 104). И автор приводит массу примеров того, как это делается.

Но это еще только начало ломки сознания. Вот — следующий этап самодеградации. Отказ от самого себя, от своих убеждений, от сознания своей невиновности. «К Елизавете Цветковой в казанскую отсадочную тюрьму в 1938-м пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи, напиши — виновата ты или нет?.. Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тоща в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата — я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть». И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Ух лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я виновата... Вступай в комсомол».

Еще бы не тяжко! — резюмирует Солженицын,— да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор — оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную .Богом, вверяет человеческой догме» (6, 207).

А вот и следующая ступенька деградации. «Всей твердости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключенных. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры — «не давать им материала против партии!» — И далее, со ссылкой на «Крутой маршрут» Е. Гинзбург:— Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А? Все перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская,— так не надо ли донести надзирательнице?!» (б, 211).

И наконец—последняя (для «идейных»!): помогать партии в ее борьбе с врагами, хотя бы ценой жизни своих товарищей, включая и свою собственную: партия всегда права! «И какой же выход они для себя нашли? — иронизирует Солженицын.— Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стоит всех их объяснений! Вот оно:

чем больше посадят — тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому — стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных!

Всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания,— так им первым же безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого еще русские революционеры не слышали!» (6. 209—210).

Солженицын приводит символический эпизод, касающийся «коммунисток набора 37-го года»: «В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своем вагоне:

«Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!»

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей». А лагерники, встречая их, этих правоверных коммунистов, этих «благонамеренных ортодоксов», этих «настоящих советских людей», «с ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы—нас, здесь будем мы—вас!»» (6, 212).

«Верность? — переспрашивает автор «Архипелага».— А по-нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития» (б, 207). И в этом, убежден Солженицын, не только беда коммунистов, но и их прямая вина. И главная вина — в самооправдании, в оправдании родной партии и родной советской власти, в снятии со всех, включая и Ленина, и Сталина, ответственности за Большой террор, за государственный терроризм как основу своей политики, за кровожадную теорию классовой борьбы, делающей уничтожение «врагов», насилие — нормальным, естественным явлением общественной жизни.

И Солженицын выносит «благонамеренным» свой нравственный приговор: «Как можно было бы им всем посочувствовать! Но как хорошо всё видят они, в чем пострадали,— не видят, в чем виноваты. Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938-го их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37-го года», и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а все те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодежь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.

«Набор 37-го года», очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал «легенду 37-го года», легенду из двух пунктов:

1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только о 37-м надо говорить и возмущаться;

2) сажали в 37-м—только их» (б, 207—208). «И в чем же состоит высокая истина благонамеренных? — продолжает размышлять Солженицын.— А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и даже колесами переезжает через них — а они ее не пускают в свою голову! а они не признают ее, как будто она не идет! Это нехотение обмысливать опыт жизни—их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чем стояли — на том и будем стоять! Мы — марксисты! Мы — материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..) Вот их неизбежная мораль; я посажен зря и, значит, я— ^хороший, а все вокруг—враги и сидят за дело» (6, 212).

Однако вина «благонамеренных», как это понимает Солженицын, не в одном самооправдании или апологии партийной истины. Если бы вопрос был только в этом — полбеды! Так сказать, личное дело коммунистов. По этому поводу Солженицын ведь и говорит: «Поймем их, не будем зубоскалить. Им было сольно падать. «Лес рубят— щепки летят»,— была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки». И далее: «Сказать, что им было больно — это почти ничего не сказать. Им — невместимо было испытать такой удар, такое крушение—и от своих от родной партии, и по видимости — ни за что. Ведь перед партией они ни в чем не были виноваты, перед партией—ни в чем» (6, 206).

А перед всем обществом? Перед страной? Перед миллионами погибших и замученных некоммунистов, перед теми, кого коммунисты, в том числе пострадавшие от собственной партии, «благонамеренные» узники ГУЛАГа, честно и откровенно считали «врагами», которых необходимо без всякой жалости уничтожить? Разве перед этими миллионами «контрреволюционеров», бывших дворян, священников, «буржуазных интеллигентов», «диверсантов и вредителей», «кулаков» и «подкулачников», верующих, представителей депортированных народов, националистов и «безродных космополитов»,— разве перед всеми ими, исчезнувшими в бездонном чреве ГУЛАГа они, устремленные на создание «нового» общества и уничтожение «старого, неповинны?

И вот, уже после смерти «вождя народов», «неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: «Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет — тому глаз вон!» Однако доканчивает пословица: «„А кто забудет—тому два!''» (5, 6). Кто-то из «благонамеренных» говорит о самом себе: «если когда-нибудь выйду отсюда — буду жить, как будто ничего не произошло» (М. Даниэлян); кто-то—о партии: «Мы верили партии — и мы не ошиблись!» (Н.А. Виленчик) (6, 207); кто-то, работая в лагере, рассуждает: «в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Это чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа — и они слетят, а государство народа останется» (б, 220); кто-то апеллирует к давности», применяясь «к своим доморощенным палачам («Зачем старое ворошить?..»), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война» (5, 192)... А у кого-то из «не желающих вспоминать,— замечает Солженицын,— довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста» (5, 7). А в сумме получается, что и ГУЛАГа-то никакого — не было, и миллионов репрессированных—не было, или даже известный аргумент: «у нас зря не сажают»... Наподобие такой сентенции:

«Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то...» Солженицын эту сентенцию и комментирует убийственно: «Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. «Вскипел их разум возмущенный», когда стали сажать их сообщество» (6, 208).

Самая идея лагерей, этого орудия «перековки» человека, рождалась ли она в головах теоретиков «военного коммунизма» — Ленина и Троцкого, Дзержинского и Сталина, не говоря уже о практических организаторах Архипелага — Ягоды, Ежова, Берия, Френкеля и др., доказывает Солженицын, была безнравственна, порочна, бесчеловечна. Чего стоят только, например, приводимые Солженицыным бесстыдные теоретизмы сталинского палача Вышинского: «...успехи социализма оказывают свое волшебное (так и вылеплено: волшебное!) влияние и на... борьбу с преступностью». Не отставала от своего учителя и идейного вдохновителя правовед Ида Авербах (сестра рапповского генсека и критика Леопольда Авербаха). В своей программной книге «От преступления к труду» (М., 1936), изданной под редакцией Вышинского, она писала: «Задача советской исправтрудполитики — "превращение наиболее скверного людского материала («сырье» - то помните? «насекомых» помните? — АС.) в полноценных активных сознательных строителей социализма"» (6, 73). Главная мысль, кочевавшая из одного «ученого» труда в другой, из одной политической агитки в другую: уголовники — это наиболее «социально близкие» к трудящимся массам социальные элементы: от пролетариата — рукой подать до люмпен-пролетариата, а там уж совсем близко «блатные»...

Автор «Архипелага ГУЛАГ» не сдерживает своего сарказма:

«Присоединись и мое слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и их одесские трубадуры!

Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе. (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)» (б, 265).

И Солженицын подтверждает, что «всегда на всё есть освящающая высокая теория. Отнюдь не сами легковесные литераторы определила, что блатные — наши союзники по построению коммунизма» (6, 269). Тут впору вспомнить и знаменитый ленинский лозунг «Грабь награбленное!», и понимание «диктатуры пролетариата» как право­вого и политического «беспредела», не связанного никакими законами и нормами, и «коммунистическое» отношение к собственности («всё — наше общее»), и самые «уголовные истоки» партии большевиков . Теоретики советского коммунизма не стали залезать в теоретические, книжные дебри в поисках оптимальных моделей нового общества:

блатной мир, скученный в концентрационном лагере в единую «трудармию», плюс систематическое насилие и устрашение, плюс стимулирующая перевоспитательный процесс «шкала пайки плюс агитация» (6, 73) — вот и все, что нужно для построения бесклассового общества...

«Когда же стройная эта теория опускалась на лагерную землю, выходило вот что: самым заядлым, матерым блатникам передавалась безотчетная власть на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах,— власть над населением своей страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой они не имели никогда в истории, никогда. ни в одном государстве, о которой на воле они и помыслить не могли,— а теперь отдавали им всех прочих людей как рабов. Какой же бандит откажется от такой власти?..»(.6, 270).

«Нет уж,— говорит Солженицын,— ни от каменя плода, ни от вора добра» (б, 272).- Построив государственную систему, все советское общество по законам ГУЛАГа, теоретики и практики коммунизма фактически «перевоспитали» — с помощью «блатняков» — огромную массу трудящихся и партгосруководителей в блатных. Пронизанный «блатной» моралью, эстетикой, представлениями о труде, управлении и самоуправлении и т.п. Архипелаг ГУЛАГ основан на отрицании мира «фраерского». Солженицын поясняет:

«Фраерский значит — общечеловеческий, такой, как у всех нормальных людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублу» (6, 276). В отрицании, отвержении всего нормального, общечеловеческого, нравственного, культурного органически сошлись уголовники и гэбисты, большевистские функционеры и теоретики бесправного и беззаконного государства. Больше всего их роднило между собой, по мнению Солженицына, вот это: «паразит не может жить в одиночестве. Он должен жить на ком-нибудь, обвиваясь» (б, 276).

Свой позорный вклад внесли в оправдание — нет, неточно! — в воспевание, настоящую апологию усовершенствованного рабства, лагерной «перековки» нормальных людей в «блатняков», в безымян­ный «наиболее скверный людской материал» — советские писатели во главе с автором «Несвоевременных мыслей» Горьким. «В гнездо бесправия, произвола и молчания прорывается сокол и буревестник! первый русский писатель! вот он им пропишет! вот он им покажет! вот, батюшка, защитит! Ожидали Горького почти как всеобщую амнистию». Начальство лагерей «прятало уродство и лощило показуху» (б, 40).

«В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитии. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. ...в карцерах не оказалось людского переполнения На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все... читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами. И Горький подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит!» (б, 43).

И вдруг — в детколонии — какой-то 14-летний мальчишка сказал:

Слушай, Горький! Всё, что ты видишь,—это неправда. А хочешь правду знать? (Ах, мальчишка, зачем ты портишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха? Дворец в Москве, имение в Подмосковье...) И ведено было выйти всем,— и детям, и даже сопровождающим гепеушникам,— и мальчик полтора часа рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках сказал?»

— «Сказал!» — <0 жёрдочках сказал?» — «Сказал!» — «О вридлах сказал?»—.«Сказал!»—«А как с лестницы спихивают?.. А про мешки?.. А ночевки в снегу?..» Всё-всё-всё сказал правдолюбец мальчишка!!!

Но даже имени его мы не знаем.

22 июня [1929 г.], уже после разговора с мальчиком, Горький оставил запись в «Книге отзывов», специально сшитой для этого случая:

«Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется да и стыдно (!) было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неу­томимыми стражами революции, умеют, вместе с этим, быть замечательно смелыми творцами культуры.»

23-го Горький отплыл. Едва отошел его пароход — мальчика расстреляли. (Сердцевед! знаток людей! -— как мог он не забрать мальчика с собою?!)

Так утверждается в новом поколении вера в справедливость» (б, 44). Да и «был ли мальчик?»—вопрос Горького из его романа «Жизнь Клима Самгина».

«Выступая на последнем слете беломорстроевцев 25.8.33 в городе Дмитрове (они уже переехали на Волгоканал), Горький сказал: «Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОПТУ перевоспитывает людей.» <...> И, уже еле сдерживая слезы, обратился к присутству­ющим чекистам: «Черти драповые, вы сами не знаете, что сделали...» (б, 59).

Увы, вернувшись в Советский Союз, Горький стал писать, под опекой Сталина и Ягоды, только «своевременные» и совсем не оригинальные мысли. Часто жалкие и пошлые. И у Солженицына вырывается: «...Сталин убивал его зря, из перестраховки: он воспел бы и 37-й год» (б, 44). Горький стал вполне «благонамеренным»...

Кто же противостоит в книге Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» чекистам и уркам, «благонамеренным» и «слабакам», теоретикам и певцам «перевоспитания» людей в зэков? Всем им противостоит у Солженицына интеллигенция. «С годами мне пришлось задумываться над этим словом — интеллигенция. Мы все очень любим относить себя к ней — а ведь не все относимся. В Советском Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы...» — перечисляемый список у Солженицына длинен и тосклив. «А между тем ни по одному из этих признаков (формальных.—Л.Ш., И.К.) человек не может быть зачислен в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должеы его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще не обязательно выращивают (Интеллигента. Интеллигент — это тот, чьи интересы и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это: тот, чья мысль не подражательна» (б, 179—180).

Размышляя над трагическими судьбами отечественной интеллигенции, изуродованной, онемевшей, сгинувшей в ГУЛАГе, Солженицын неожиданно приходит к парадоксальному открытию:

«...Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть — для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь» (б, 303). Этот путь, пройденный самим Солженицыным, а вместе с ним еще несколькими интеллигентами — учеными, писателями, мыслителями (буквально считанные единицы уцелевших!) — путь подвижничества и избранничества. Поистине крестный путь! Евангельский «путь зерна» ...

«Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть, и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказались без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтера. Так впервые в мировой истории (в таких масштабах) слились опыт верхнего и нижнего слоев общества! Растаяла очень важная, как будто прозрачная, но непробиваемая прежде перегородка, мешавшая верхним понять нижних: жалость. Жалость двигала благородными соболезнователями прошлого (и всеми просветителями) — и жалость же ослепляла их. Их мучили угрызения, что они сами не делят этой дата, и оттого они считали себя обязанными втрое кричать о несправедливости, упуская при этом доосновное рассмотрение человеческой природы нижних, верхних, всех.

Только у интеллигентных, зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь (да, если поднимался над собственным горем) писать крепостного мужика изнутри.

Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты — в глаза...

Опыт верхнего и нижнего слоев слились — но носители слившегося опыта умерли...

Так невиданная философия и литература еще при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага» (б, 304).

И лишь единицам было дано — историей ли, судьбой. Божьей волей — донести до читателей этот страшный слившийся опыт — интеллигенции и народа. В этом видел свою миссию Солженицын.

1.4«Один день» зэка и история страны.

 

И вот, с позиций этого слившегося опыта — интеллигенции и народа, прошедших крестный путь нечеловеческих испытаний ГУЛАГа, Солженицын выносит в советскую печать свою «лагерную» повесть — «Один день Ивана Денисовича». Товарищ Солженицына по Марфинской шарашке, писатель, переводчик и филолог Л.З. Копелев приносит рукопись в «Новыя мир» (1961). После долгих переговоров с властями А.Т. Твардовский получает в октябре 1962 г. разрешение Н.С. Хрущева на публикацию «Одного дня...». В 11-м номере «Нового мира» за 1962 год повесть была опубликована, и автор ее в одночасье становится всемирно известным писателем. Ни одна публикация времен «оттепели», да и много лет спустя продолжившей ее горбачевской «перестройки» не имела подобного резонанса и силы воздействия на ход отечественной истории. Приоткрывшаяся щелка в «совершенно секретный» мир сталинской душегубки не просто раскрыла одну из самых страшных и жгучих тайн XX века. Правда о ГУЛАГе (еще очень маленькая, частная, почти интимная, по сравнению с будущим монолитом «Архипелага»!) показала «всему прогрессивному человечеству» органическое родство всех отвратительных разновидностей тоталитаризма, будь то гитле­ровские «лагеря смерти» (Освенцим, Маиданек, Треблинка), или сталинский Архипелаг ГУЛАГ—те же лагеря смерти, только направленные на истребление собственного народа и осененные коммунистическими лозунгами, лживой пропагандой создания «нового человека» в ходе ожесточенной классовой борьбы и беспощадной «перековки» человека «старого».

По обыкновению всех партийных руководителей Советского Союза Хрущев пытался и Солженицына использовать, вместе с его повестью, в качестве «колесика и винтика» партийного дела. В своей известной речи на встрече с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 г. он представил открытие Солженицына как писателя заслугой партии, результатом мудрого партийного руководства литературой и искусство в годы своего собственного правления.

«В последние годы в своем творчестве деятели литературы и искусства уделяют большое внимание тому периоду в жизни советского общества, который связан с культом личности Сталина. Все это вполне объяснимо и закономерно. Появились произведения, в которых правдиво, с партийных позиций освещается советская действительность тех лет. Можно было бы привести как пример поэму А. Твардовского «За далью — даль», повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», некоторые стихи Е. Евтушенко, кинофильм Г. Чухрая «Чистое небо» и другие произведения.

Партия поддерживает подлинно правдивые художественные произведения, каких бы отрицательных сторон жизни они ни касались, если они помогают народу в его борьбе за новое общество, сплачивают и укрепляют его силы.

Условие, при котором партия поддерживала произведения, касающиеся «отрицательных сторон жизни», было сформулировано Хрущевым отнюдь не случайно: искусство и литература — «с партийных позиций» — нужны для того, чтобы помогать в «борьбе за новое общество», а не против него, чтобы сплачивать и укреплять силы коммунистов, а не раздроблять их и разоружать перед лицом идеологического противника. Далеко не всем партийным деятелям и писателям, аплодировавшим Хрущеву в 1962—1963 гг., было ясно, что Солженицын и Хрущев преследовали разные цели, утверждали взаимоисключающие идеи. Если Хрущев хотел спасти ком­мунистический режим за счет проведения половинчатых реформ, идеологической либерализации умеренного толка, то Солженицын стремился сокрушить его, взорвать правдой изнутри.

В то время это понимал один Солженицын. Он верил в свою правду, в свое предназначение, в свою победу. И в этом у него не было единомышленников: ни Хрущев, ни Твардовский, ни новомировский критик В.Лакшин, боровшийся за Ивана Денисовича, ни Копелев...

Первые восторженные отзывы о повести «Один день Ивана Денисовича» были наполнены утверждениями о том, что «появление в литературе такого героя, как Иван Денисович,— свидетельство дальнейшей демократизации литературы после XX съезда партии»;

что какие-то черты Шухова «сформировались и укрепились в годы советской власти»; что «любому, кто читает повесть, ясно, что в лагере, за редким исключением, люди оставались людьми именно потому, что были советскими по душе своей, что они никогда не отождествляли зло, причиненное им, с партией, с нашим строем».

Возможно, авторы критических статей делали это для того, чтобы поддержать Солженицына и защитить его детище от нападок враждебной критики сталинистов. Всеми силами те, кто оценил по достоинству «Один день...», пытались доказать, что повесть обличает лишь отдельные нарушения социалистической законности и восстанавливает «ленинские нормы» партийной и государственной жизни (только в этом случае повесть могла увидеть свет в 1963 г., да еще и быть выдвинутой журналом на Ленинскую премию).

Однако путь Солженицына от «Одного дня...» к «Архипелагу ГУЛАГ» неопровержимо доказывает, как уже к тому времени был далек автор от социалистических идеалов, от самой идеи «советскости». «Один день...» — лишь маленькая клеточка огромного организма, который называется ГУЛАГ. В свою очередь ГУЛАГ — зеркальное отражение системы государственного устройства, системы отношений в обществе. Так что жизнь целого показана через одну его клеточку, притом не самую худшую . Разница между «Одним днем...» и «Архипелагом» прежде всего в масштабе, в документальной точности. И «Один день...», и «Архипелаг» — не об «отдельных нарушениях социалистической законности», а о противозаконности, точнее — противоестественности самой системы, созданной не только Сталиным, Ягодой, Ежовым, Берия, но и Лениным, Троцким, Бухариным и другими руководителями партии.

Иван Денисович вроде и не ощущает себя советским человеком, не отождествляет себя с советской властью. Вспомним сцену, где кавторанг Буйновский объясняет Ивану Денисовичу, почему солнце выше всего в час дня стоит, а не в 12 часов (по декрету время было переведено на час вперед). И неподдельное изумление Шухова:

«Неуж и солнце ихним (курсив наш.—Л.Ш., И.К.) декретам подчиняется?» Замечательно это «ихним» в устах Ивана Денисовича: я — это я, и живу по своим законам, а они — это они, у них свои порядки, и между нами отчетливая дистанция.

Шухов, заключенный Щ-854, не просто герой другой литературы, которую представляет данная книга, он герой другой жизни. Нет, он жил как все, точнее, как жило большинство,— трудно; когда началась война, ушел воевать и воевал честно, пока не попал в плен. Но ему присуща та твердая нравственная основа, которую так старательно стремились выкорчевать большевики, провозглашая приоритет государственных, классовых, партийных ценностей над ценностями общечеловеческими. Иван Денисович не поддался процессу расчеловечивания даже в лагере, он остался человеком. Что помогло ему устоять?

Кажется, все в Шухове сосредоточено на одном — только бы выжить: «В контрразведке били Шухова много. И расчет был у Шухова простой: не подпишешь -- бушлат деревянный, подпишешь — хоть. поживешь еще малость. Подписал». Да и сейчас в лагере Шухов рассчитывает каждый свой шаг. Утро начиналось так: «Шухов никогда не просыпал подъема, всегда вставал по нему — до развода было часа полтора времени своего, не казенного, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов». В течение дня Шухов старается быть там, где все: «...надо, чтоб никакой надзиратель тебя в одиночку не видел, а в толпе только». Под телогрейкой у него специальный карманчик пришит, куда кладет сэкономленную пайку хлеба, чтоб съесть не наспех, «наспех еда не еда». Во время работы на ТЭЦ Шухов находит ножовку, за нее «могли дать десять суток карцера,

если бы признали ее ножом. Но сапожный ножичек был заработок, был хлеб! Бросать было жалко. И Шухов сунул ее в ватную рукавицу». После работы, минуя столовую (!), Иван Денисович бежит в посылочную занять очередь для Цезаря, чтоб «Цезарь Шухову задолжал». И так — каждый день. Вроде бы живет Шухов одним днем, нет, впрок живет, думает о следующем дне, прикидывает, как его прожить, хотя не уверен, что выпустят в срок, что не «припаяют» еще десятку. Не уверен Шухов, что выйдет на волю, своих увидит, а живет так, будто уверен.

Иван Денисович не задумывается над так называемыми проклятыми вопросами: почему так много народа, хорошего и разного, сидит в лагере? В чем причина возникновения лагерей? Да и за что сам сидит — не знает, вроде бы и не пытается осмыслить, что с ним произошло: «Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж. задание — ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто — задание». Единственный раз на протяжении повести Шухов обращается к этому вопросу. Его ответ звучит слишком общо, чтобы быть результатом глубокого анализа: «А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?»

Почему так? Очевидно, потому, что Иван Денисович принадлежит к тем, кого называют природным, естественным человеком. Природ­ный человек, к тому же всегда живший в лишениях и недостатке, ценит прежде всего непосредственную жизнь, существование как процесс, удовлетворение первых простых потребностей — еды, питья, тепла, сна. «Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу — аж нутро его все трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк». «Можно двухсотграммовку доедать, можно вторую папироску курить, можно и спать. Только от хорошего дня развеселился Шухов, даже и спать вроде не хочется». «Пока начальство разберется—приткнись, где потеплей, сядь, сиди, еще наломаешь спину. Хорошо, если около печки,— портянки переобернуть да согреть их малость. Тогда во весь день ноги будут теплые.

А и без печки — все одно хорошо». «Теперь вроде с обувью приналадилось: в октябре получил Шухов ботинки дюжие, твердоносые, с простором на две теплых портянки. С неделю ходил как именинник, все новенькими каблучками постукивал. А в декабре валенки подоспели — житуха, умирать не надо». «Засыпал Шухов вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый».

И в Усть-Ижме прижился Иван Денисович, хоть и работа там была тяжелее, и условия хуже; доходягой был там — и выжил.

Естественный человек далек от такого занятия, как размышление, анализ; в нем не пульсирует вечно напряженная и беспокойная мысль, не возникает страшный вопрос: зачем? почему? Дума Ивана Денисовича «все к тому ж возвращается, все снова ворошат: не нащупают ли пайку в матрасе? В санчасти освободят ли вечером? Посадят капитана или не посадят? И как Цезарь на руки раздобыл своё белье теплое?».

Природный человек живет в согласии с собой, ему чужд дух сомнений; он не рефлексирует, не смотрит на себя со стороны. Этой простой цельностью сознания во многом объясняется жизнестойкость Шухова, его высокая приспособляемость к нечеловеческим условиям.

Природность Шухова, его подчеркнутая чуждость искусственной, интеллектуальной жизни сопряжены, по мысли Солженицына с высокой нравственностью героя.

Шухову доверяют, потому что знают: честен, порядочен, по совести живет. Цезарь со спокойной душой прячет у Шухова продуктовую посылку. Эстонцы дают в долг табаку, уверены — отдаст.

Высокая степень приспособляемости Шухова не имеет ничего общего с приспособленчеством, униженностью, потерей человеческого достоинства. Шухову «крепко запомнились слова его первого бригадира Куземина: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать»».

Эти спасительные пути ищут для себя люди нравственно слабые, пытающиеся выжить за счет других, «на чужой крови». Физическая выживаемость сопровождается, таким образом, моральной гибелью. Не то Шухов. Он всегда рад запастись лишней пайкой, раздобыть табаку, но не как Фетюков-шакал, который «в рот засматривает, и глаза горят», и «слюнявит»: «Да-айте разок потянуть!» Шухов раздобудет курево так, чтобы не уронить себя: разглядел Шухов, что «однобригадник его Цезарь курил, и курил не трубку, а сигарету — значит, подстрельнуть можно. Но Шухов не стал прямо просить, .а остановился совсем рядом с Цезарем и вполоборота глядел мимо него». Занимая очередь за посылкой для Цезаря, Шухов не спрашивает: «Ну, получили? — потому, что это был бы намек, что он очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ — и чем дальше, тем крепче утверждался». Очень точно заметил один из первых доброжелательных критиков повести В. Лакшин, чтэ «слово «утверждался» не требует тут дополнений — «утверждался» не в чем-то одном, а в общем своем отношении к жизни» .

Отношение это сложилось еще в той, другой жизни, в лагере оно лишь получило проверку, прошло испытание.

Вот читает Шухов письмо из дома. Пишет жена о красилях: «А промысел есть-таки одни новый, веселый — это ковры красить. Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, и все больше таких мастаков красилей набирается: нигде не состоят, нище не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку дает, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И очень жена надежду таит, что вернется Иван и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилем станет. И они тоща подымутся из нищеты, в какой она бьется».

«Видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы. В обход бы и Шухов пробрался. Заработок, видать легкий, огневой. И от своих деревенских отставать вроде обидно... Но, по душе, не хотел бы Иван Денисович за те ковры браться. Для них развязность нужна, нахальство, милиции на лапу совать. Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого, и в лагере не научился.

Легкие деньги — они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал».

Нет, не легкое, точнее, не легковесное отношение к жизни у Шухова. Его принцип: заработал — получай, а «на чужое добро брюха не распяливай». И Шухов работает на «объекте» так же добросовестно, как и на воле. И дело не только в том, что работает в бригаде, а «в лагере бригада—это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем

дополнительное^ или все подыхайте».

Для Шухова в этой работе нечто большее — радость мастера, свободно владеющего своим делом, ощущающего вдохновение, прилив энергии.

С какой трогательной заботой припрятывает Шухов свой мастерок. «Мастерок—большое дело для каменщика, если он по руке и легок. Однако на каждом объекте такой порядок: весь инструмент утром получили, вечером сдали. И какой завтра инструмент захватишь — это от удачи. Но однажды Шухов обсчитал инструментальщика и лучший мастерок зажилил. И теперь каждый вечер он его перепрятывает, а утро каждое, если кладка будет, берет». И в этом чувствуется практичная крестьянская бережливость.

Обо всем забывает Шухов во время работы — так увлечен делом» «И как вымело все" мысли из головы. Ни о чем Шухов сейчас не вспоминал и не заботился, а только думал — как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымило».

«И не видел больше Шухов ни озора дальнего, где солнце блеснило по снегу, ни как по зоне разбредались из обогревалок работяги Шухов видел только стену свою — от развязки слева, ще кладка поднималась и направо до угла А думка его, и глаза его выучивали из-подо льда саму стену. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей». (.Шухову даже жаль, что пора работу кончать,) «Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь — уж и съем!» Хоть и шутка это, а есть в ней доля правды для Ивана Денисовича.

 Все побегут к вахте. «Кажется, и бригадир велел — раствору не жалеть, за стенку его — и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий - жалеет он, чтоб зря не гинули». В этом — весь Иван Денисович

Оттого и недоумевает совестливый Шухов, читая письмо жены, как же можно в своей деревне не работать: «А с сенокосом как же?» Беспокоится крестьянская душа Шухова, хоть и далеко он от дома» от своих и «жизни их не поймешь».

Труд—это жизнь для Шухова. Не развратила его советская власть, не смогла заставить халтурить, отлынивать. Тот уклад жизни, те нормы и неписаные законы, которыми от века жил крестьянин, оказались сильнее. Они — вечные, укорененные в самой природе, которая мстит за бездумное, халтурное к ней отношение. А все остальное — наносное, временное, преходящее. Вот почему Шухов из другой жизни, прошлой, патриархальной)

Здравый смысл... Это им руководствуется Шухов в любой жизненной ситуации. Здравый смысл оказывается сильнее страха даже перед загробной жизнью. «Я ж не против Бога, понимаешь,— объясняет Шухов Алешке-баптисту.— В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?» И тут же, отвечая на вопрос Алешки, почему Богу не молится, Шухов говорит: «Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или в жалобе отказать».

Трезвый взгляд на жизнь упрямо замечает все несообразности во взаимоотношениях между прихожанами и церковью, точнее, священнослужителями, на которых лежит посредническая миссия. Вот поп в Поломенской церкви (ближайшей к шуховской деревушке): «...богаче попа нет человека. И архиерей областной у него на крючке, лапу жирную наш поп архиерею дает. II всех других попов, сколько их присылали, выживает, ни с кем делиться не хочет...» А что адом пугать? Вот он, аж — Особлаг, в котором ни за что ни про что сидит Шухов и миллионы ему подобных. Как же Бог это допустил? Так что живет Иван Денисович по старому мужицкому правилу: на Бога надейся, а сам не плошай!

В одном раду с Шуховым такие, ка:. Сенька Клевшин, латыш Кильдигс, кавторанг Буановский, помощник бригадира Павло и, конечно, сам бригадир Тюрин. Это те, кто, как писал Солженицын, «принимают на себя удар». Им в высшей степени присуще то умение жить, не роняя себя и «слов зря никогда не роняя», которое отличает Ивана Денисовича. Не случайно, видимо, это в большинстве своем люди деревенские, «практические».

Особенно колоритен образ бригадира Тюрина. Он для всех — «отец». 0т того, как наряд («процентовку») закрыл, зависит жизнь всей бригады. «"Хорошо закрыл" — значит, теперь пять дней пайки хорошие будут». «Который бригадир умный — тот не так на работу, как на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано — докажи, что сделано; за что дешево платят — оберни так, чтоб дороже. Но это большой ум у бригадира нужен. И блат с нормировщиком». В лагере, как и в жизни, надо уметь жить. А Тюрин не только за свею жизнь в ответе. Так что он и сам жить умеет, и за других думает.

Сидит Тюрин, как сын раскулаченного. Скрывался, «год писем домой не писал, чтоб следа не нашли. И живы ли там, ничего не знал, ни дома» про него ничего не знали. Возможно, видел в раскулачивании акт справедливости, возможно, выжить хотел (Тюрин служил в это время в армии, был отличником боевой и политической подготовка). Однако раскрыли. Попал в лагерь («десятку дали»), и в лагере уже точно понял, что к чему Когда встретил на пересылке своего комвзвода и узнал, что и комполка, и комиссар (что дали «лютую справочку на руки: "Уволен из рядов... как сын кулака") «обая расстреляны в тридцать седьмом», перекрестился и сказал:

«Все ж Ты есть. Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь». Понял Тюрин, что «жара от костра классовой борьбы» (как говорил Сафронов в «Котловане»), недостаточно, «огонь должен быть», вот почему недавние палачи становятся жертвами. Тридцатый год аукнулся тридцать седьмым.

Кавторанг Буйновский тоже из тех, «кто принимает на себя удар», но, как кажется Шухову, часто с бессмысленным риском. Вот, например, утром на шмоне надзиратели «телогрейки велят распустить (где каждый тепло барачное спрятал), рубахи расстегнуть — и лезут перещупывать, не поддето ли чего в обход устава».

«Буйновский — в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере трех месяцев нет:

— Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!..

Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь». И что в результате? Получил Буйновский «десять суток строгого». Реакция на происшед­шее битого-перебитого Сеньки Клевшина однозначна: «Залупаться не надо было! Обошлось бы все». И Шухов его поддерживает: «Это верно, кряхти да гнись. А упрешься — переломишься».

Бессмыслен и бесцелен протест кавторанга. Надеется Шухов только на одно: «Придет пора, и капитан жать научится, а пока еще не умеет». Ведь что такое «десять суток строгого»: «Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца,— это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулез, и из больничек уже не вылезешь».

Вечером пришел надзиратель в барак, ищет Буйновского, спрашивает бригадира, а тот темнит, «тянет бригадир, хочет Буйновского хоть на ночь спасти, до проверки дотянуть». Тогда надзиратель выкрикнул: «Буйновский — есть?» «А? Я! — отозвался кавторанг. Так вот быстрая вошка всегда первая на гребешок попадет»,— заключает Шухов неодобрительно.

Нет, не умеет жить кавторанг. На его фоне еще более выпукло, зримо ощущается практичность, несуетность Ивана Денисовича. И Шухову, с его здравым смыслом, и Буйновскому, с его непрактичностью, противопоставлены те, кто не «принимает на себя удар», «кто от него уклоняется» . Прежде всего, это кинорежиссер Цезарь Маркович.

Вот уж устроился так устроился: у всех шапки заношенные, старые, а у него меховая новая шапка, присланная с воли («Кому-то Цезарь подмазал, и разрешили ему носить чистую новую городскую шапку. А с других даже обтрепанные фронтовые посдирали и дали лагерные, свинячьего меха»); все на морозе работают, а Цезарь в тепле в конторе сидит. Шухов не осуждает Цезаря: каждый хочет выжить. Но вот то, что Цезарь как само собой разумеющееся принимает услуги Ивана Денисовича, его не украшает.

Принес ему Шухов обед в контору, «откашлялся стесняясь прервать образованный разговор. Ну и тоже стоять ему тут было ни к чему. Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху».

Образованные разговоры» — вот одна из отличительных черт жизни Цезаря. Он образованный человек, интеллектуал. Кино, которым занимается Цезарь,— игра, то есть выдуманная, ненастоя­щая жизнь (тем более с точки зрения зэка). Игрой ума, попыткой отстраниться от лагерной жизни занят и сам Цезарь. Даже в том, как он курит, «чтобы возбудить в себе сильную мысль и дать ей найти что-то», сквозит изящный эстетизм, далекий от грубой реальности.

Примечателен разговор Цезаря с каторжанином Х-123. Жилистым стариком, о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный»: «объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» - разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!» — говорит Цезарь. «Кривлянье! Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного!» — отвечает старик.

Но Цезаря прежде всего интересует «не что, а как», его больше всего занимает, как это сделано, его увлекает новый прием, неожиданный монтаж, оригинальный стык кадров. Цель искусства при этом — дело второстепенное; «гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании» (так характеризует фильм Х-123) оказывается вовсе не такой важной для Цезаря. Он пропускает мимо ушей и реплику своего оппонента по поводу этой «идеи»: «Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции». Пытаясь оправдать Эйзенштейна, а скорее всего себя, Цезарь говорит, что только такую трактовку пропустили бы. «Ах, пропустили бы? — взрывается старик.— Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!»

Вот и получается, что «игра ума», произведение, в котором слишком «много искусства»,— безнравственно. С одной стороны, это искусство служит «вкусу тиранов», оправдывая таким образом то, что и жилистый старик, и Шухов, и сам Цезарь сидят в лагере; с другой—пресловутое «как» (посылаемое стариком «к чертовой матери») не пробудит, по мысли автора, «добрых чувств», а потому не только не нужно, но и вредно.

Для Шухова—безмолвного свидетеля диалога — все это «образованный разговор». Но насчет «добрых чувств» Шухов хорошо понимает,— идет ли речь о том, что бригадир «в доброй душе», или о том, как он сам «подработал» у Цезаря. «Добрые чувства» — это реальные свойства живых людей, а профессионализмы Цезаря — это, как, будет писать позднее сам Солженицын,— «образованщина»

Цезарь и с кавторангом пытается говорить на свои излюбленные темы: монтаж, крупный план, ракурс. Но и Буйновский «ловит» его на игре, на нежелании соотнести выдуманное и реальное. Они обсуждают другой фильм того же режиссера — «Броненосец "Потемкин"»; «Но морская жизнь там кукольная»,— говорит кавторанг. Кино (сталинское, советское кино) и жизнь! Цезарь не может не вызывать уважения влюбленностью в свое дело, увлеченностью своей профессией; нельзя отделаться от мысли, что желание поговорить об Эйзенштейне во многом связано с тем, что сидел Цезарь целый день в тепле, трубочку покуривал, даже в столовую не ходил («не унижался ни здесь, ни в лагере», замечает автор). Он живет вдалеке от реальной лагерной жизни.

Вот не спеша подошел Цезарь к своей бригаде, что у ворот собралась, ждет, когда после работы в зону можно будет идти: «— Ну как, капитан, дела?

Гретому мерзлого не понять. Пустой вопрос — дела как? — Да как? — поводит капитан плечами.— Наработался вот, еле спину распрямил». Цезарь в бригаде «одного кавторанга и придерживается, больше ему не с кем душу отвесть». Да вот Бундовский смотрит на сцены из «Броненосца...» совсем другими глазами: «... черви по мясу прямо как дождевые ползают. Неужели уж такие были? Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говенной, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы...»

Реальность остается скрытой от Цезаря. Он расходует свой интеллектуальный потенциал очень избирательно. Его, как и Шухова, вроде бы не занимают «неудобные» вопросы. Но если Шухов всем своим существом и не предназначен не только для решения, но и для постановки подобных проблем, то Цезарь, видимо, сознательно уходит от них. То, что оправданно для Шухова, оборачивается для кинорежиссера если не прямо виной, то бедой. Шухов иной раз даже жалеет Цезаря: «Небось, много он об себе думает, Цезарь, а не понимает в жизни ничуть».

По Солженицыну, в жизни понимает - больше других, сотоварищей, включая не только Цезаря (невольного, а подчас и добровольного пособника сталинского «цесаризма»), но и кавторанга, и бригадира, и Алешку-баптиста,— всех действующих лиц повести,— сам Иван Денисович со своим немудрящим мужицким умом, крестьянской сметкой, ясным практическим взглядом на мир. Солженицын, конечно, отдает себе отчет в том, что от Шухова не нужно ждать и требовать осмысления исторических событий, интеллектуальных обобщений на уровне его собственного исследования Архипелага ГУЛАГ. У Ивана Денисовича другая философия жизни, но это тоже философия, впитавшая и обобщившая долгий лагерный опыт, тяжкий исторический опыт советской истории. В лице тихого и терпеливого Ивана Денисовича Солженицын воссоздал почти символический в своей обобщенности образ русского народа, способного перенести невиданные страдания, лишения, издевательства коммунистического режима, ярмо советской власти и блатной беспредел Архипелага и, несмотря ни на что, — выжить в этом «десятом круге» ада. И сохранить при этом доброту к людям, человечность, снисходительность к человеческим слабостям и непримиримость к нравственным порокам.

Один день героя Солженицына, пробежавший перед взором потрясенного читателя, разрастается до пределов целой человеческой жизни, до масштабов народной судьбы, до символа целой эпохи в истории России. «Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый.

Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.

Из-за високосных годов — три дня лишних набавлялось...»

Солженицын уже тогда — если не знал, то предчувствовал: срок, накрученный стране партией большевиков, подходит к концу. И ради приближения этого часа стоило бороться, не считаясь ни с какими личными жертвами.

А началось все с публикации «Одного дня...» Ивана Денисовича»... С изложения простого мужицкого взгляда на ГУЛАГ. Может быть, если бы Солженицын начал с печатания своего интеллигентского взгляда на лагерный опыт (например, в духе его раннего романа «В круге первом»), ничего бы у него не получилось. Правда о ГУЛАГе еще долго бы не увидела света на родине; зарубежные публикации, вероятно, предшествовали бы отечественным (если бы те оказались вообще возможными), а «Архипелаг ГУЛАГ», может, и вообще бы не был написан: поток писем и доверительных рассказов, легших в основу исследования Солженицына, начался именно после публикации «Одного дня» в «Новом мире»... Вся история нашей страны, наверно, сложилась бы по-другому, если бы в ноябрьской книжке журнала Твардовского за 1962 год не появился бы «Иван Денисович»!

По этому поводу Солженицын позже писал в своих «очерках литературной жизни» «Бодался теленок с дубом»: «Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущев. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика решили судьбу моего рассказа, а вот это его доконная мужицкая суть, столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее».

Глава 3 Владимирская страница Солженицына

2.1 «Не стоит село без праведника»

Наверное, четвертое августа 1956 года было самым обычным будничным днем в жизни заведующего тогдашним Курловским районо. В текучке скороспешных дел ему и в голову не могло прийти, что подписанный им приказ № 64 о назначении в Мезиновскую среднюю школу нового учителя математики отныне прочно и навсегда войдет в историю русской и мировой литературы. Да и как, собственно говоря, могла возникнуть такая мысль? Во внешности нового учителя не было ничего необычного -высокий, крепкого сложения молодой мужчина с ясным открытым лицом русского интеллигента. Правда, за плечами его были долгие годы тюрем и лагерей, но в пятьдесят шестом это никого не удивляло. Странной могла показаться лишь его просьба подыскать школу где-нибудь подальше от городов и железной дороги, ну да мало ли чудаков на святой Руси. Имя-отчество самые обыкновенные — Александр Исаевич. И фамилия никому не известная — Солженицын.

Теперь же, тридцать с лишним лет спустя, задним числом обретя прозорливость и мудрость, в ином свете видим мы этот августовский день и новым глубоким смыслом наполняется каждая деталь, связанная с пребыванием на владимирской земле Александра Исасвича Солженицына.

...«Летом 1953 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад — просто в Россию» («Матренин двор»). Кто теперь не знает этих строк, открывающих ставший уже классикой рассказ Солженицына «Матренин двор», удивительный сплав документа и высокой художествен­ной прозы. В рукописи, правда, указывался 1956 год, но, по совету Твардовского, Солженицын сменил дату — цензура не пропустила бы в печать рассказ, связывающий тяжелую изнурительную жизнь русской деревни со временем правления Хрущева. Это была единственная уступка писателя власти.

В Рязанском облоно, куда обращался Александр Исаевич с просьбой о месте сельского учителя, ему отказали, и только во Владимире, после беседы с областным школьным руководством, затеплилась в душе измученного лагерным адом бывшего политзэка надежда на работу и тихий уединенный уголок, когда, наконец, можно будет «...ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит». Поиски этого отрадного уголка затянулись, начало учебного года торопило с решением, и перст судьбы ткнул в итоге на маленькую железнодорожную станцию с тоскливым нетургеневским названием «Торфопродукт».

Здесь необходимо отметить одну очень важную деталь, которая поможет будущим литературоведам и биографам Солженицына полнее понять сокровенную идею рассказа «Матренин двор». В действи­тельности на квартиру к Матрене Васильевне Захаровой нового учителя отвел завхоз Мезиновской школы Семен Михайлович Бурунов. В рассказе же это делает незнакомая женщина, с которой герой встречается на маленьком станционном «базарце», и это, конечно же, не случайно: исстрадавшийся герой ищет успокоения у крестьянской России-матери, и привести его в деревню Тальново (в действительности — Мильцево) может только женщина. Женская кротость и доброта, долготерпение, сила и святость — глубочайшие, сокровенные основы самой русской духовности. Кстати будет вспомнить и об особом почитании на Руси образа — Богородицы.

К счастью, о жизни Солженицына в недолгий мезиновский период мы можем узнать не только по рассказу «Матренин двор». Александр Исаевич увлекался фотографией, и некоторые его снимки, сохранившиеся в архиве первой жены писателя, Натальи Алексеевны Решетовской, помогают точнее представить себе реалии быта и убедиться, насколько точно, до мельчайших деталей, каждое описание в рассказе.

Скрупулезнейшим образом воспроизведен писателем дом Матрены Васильевны «...с четырьмя оконцами в ряд на холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и с украшенным под теремок чердачным окошком. Дом не низкий — восемнадцать венцов. (Желающие могут перечесть венцы и убедиться — их ровно восемнадцать.) Однако изгнивала щепа, посерели от старости бревна сруба и ворота, когда-то могучие, и проредилась их обвсршка».

И еще один уникальный снимок — уголок интерьера в доме. Тот самый уголок, что отведен был новому постояльцу, «...я свою раскладушку развернул у окна и, оттесня от света любимые Матренины фикусы, еще у одного окна поставил стол». «„.Не преминул поставить себе разведку — так Матрена называла розетку. Мой приемничек уже не был для меня бич, потому что я своей рукой мог его выключить в любую минуту».

И даже то тусклое зеркало, «...в которое совсем нельзя смотреться...», вот оно, здесь, в простенке между окон...

Некоторые детали в рассказе, конечно, опущены. На приемнике стоит в белом картонном паспарту портрет Льва Толстого. Для будущих литературоведов деталь эта обретает особый смысл, ведь полгола жизни в доме Матрены Васильевны были периодом интенсивного труда. Что писалось за этим столом? Переносились на бумагу сочиненные еще в лагерях пьесы «Пир победителей», «Республика труда», «Декабристы»? Продолжалась работа над начатым еще в юности романом «Люби революцию», радикально переделанным и впоследствии разросшимся в цикл «Красное колесо»? А может быть, уже писались первые главы романа «Шарашка» (ныне широко известном — «В круге первом»)? Бывшие ученики Александра Исаевича до сих пор вспоминают увлекательные и очень необычные уроки математики. Нередко занятия проводились не в классе, а где-нибудь в лесу, в поле. Однажды приехавшая с проверкой инспектор облоно Мария Федоровна Мануйлова застала весь седьмой класс во главе с учителем Солженицыным на школьном дворе, где ученики по очереди шагали с закрытыми глазами по снежной целине, выписывая замысловатые кривые,— так изучалась тема о причинах кружения путников в лесу. Можно представить, как весело и продуктивно проходили эти уроки. При изучении такой сухой темы, как прямоугольные треугольники, Александр Исаевич мог увлечь ребят рассказом о значении теоремы Пифагора в становлении земной цивилизации, о том, что прямоугольный треугольник может стать важным символом при поиске общего языка с разумными инопланетянами — и как же будоражили учеников эти рассказы, как привлекали к новому учителю, к его предмету. Не случайно четверо из семиклассников стали впоследствии учителями, причем трое из них - математиками.

Это был прирожденный педагог-новатор. Завуч школы Борис Сергеевич Пруцеров рассказал об огромной полуметровой тетради Солженицына, от корки до корки исписанной различными задачами, -своеобразной рукописной энциклопедии. Многие учителя района и области, приезжавшие на открытые уроки Александра Исаевича, обращались к этой уникальной книге, никому не было отказа. Что уж говорить об устных консультациях. В памяти коллег Солженицын остался как необычайно доброжелательный, всесторонне и глубоко образованный человек.

Но мало кто мог оценить истинный уровень его эрудиции. И сегодня еще немногим известно, что Александр Исаевич был гордостью физико-математического факультета Ростовского государственного университета. Блестяще одаренный юноша одним из первых получил учрежденную в 1940 году Сталинскую стипендию, и его портрет был вывешен в здании вуза. Перейдя на четвертый курс, Солженицын параллельно поступил на заочное отделение МИФЛИ (Московского института философии, литературы и истории) и успешно продолжал учебу там до рокового двадцать второго июня 1941 года. Да, кроме того, учился еще и на курсах английского языка. И уже серьезно писал.

Никто и никогда не видел Солженицына бездельничающим. Даже стоя на остановке в ожидании трамвая, он перебирал карточки, повторяя иностранные слова, историю. «Он и свидания мне назначал после десяти вечера,— вспоминает с улыбкой Наталья Алексеевна.— Дело в том, что университетская библиотека работала как раз до десяти!» Еще в 1939 году Александр Исаевич — а тогда просто Саня

— писал ей из похода: «Самое драгоценное в нашей жизни — это время».

Обо всем этом мезиновские коллеги Солженицына знать не могли. Вне школы он был необщителен и замкнут. После уроков, если не было математического кружка, уходил домой, в Мильцево, и пообедав «картонным» супом, так называла Матрена картофельную похлебку, спешил к столу, за работу. В редкие минуты отдыха любил прогуляться с фотоаппаратом.

Много раз пытался Александр Исаевич заснять Матрену непринужденной, улыбающейся, но ничего не получалось. «Увидев на себе холодный взгляд объектива, Матрена принимала выражение или натянутое, или повышенно-суровое. Раз только запечатлел я, как она улыбается чему-то, глядя в окошко на улицу».

Фотография эта сохранилась. Глядя на нее, испытываешь какое-то тревожное чувство узнавания. И вдруг с волнением понимаешь, что все на этом снимке тебе давно уже знакомо! И эти нелепые пестрые обои — те самые, что были когда-то наклеены на стенах избы в несколько слоев, а потом отстали от бревен, образовав удобные и безопасные лазейки к великой радости мышей и бессильному негодованию трехногой матрениной кошки. И старенький темный клетчатый платок — тот самый. И само это простое, доброе, русское лицо, знакомое, кажется, до последней черточки. Именно такой и могла быть Матрена из рассказа, с неловкой, словно неумелой, улыбкой, мудрыми, спокойными глазами, с какой-то удивительной естественностью, подлинностью, что озаряется на лице — или лике?

— светом, идущим откуда-то из глубины, из души. «У тех людей всегда лица хороши, кто в ладах с совестью своей». Лучше Солженицына не скажешь. И в этом, наверное, есть главная загадка ее лица — в нем Совесть. Увидеть в простой деревенской старушке великую душу, увидеть праведницу мог только Солженицын. И дело не столько в его высокой образованности, тонкой интеллигентной прорицательности, сколько в его духовном родстве с Матреной. «Его не сломали лагеря,— рассказывала Наталья Алексеевна.— Когда я впервые увидела его после шестилетней разлуки, меня больше всего поразило как раз то, что он не изменился, остался прежним Саней... Он не ожесточился. Наоборот, стал как-то еще добрее относиться к людям».

Гибель Матрены Васильевны Захаровой описана Солженицыным с документальной точностью. Люди старшего поколения из Мильцево и Мезиновки хорошо помнят о страшной катастрофе н железнодорожном переезде в феврале пятьдесят седьмого. Ушла из жизни праведница, хлопоча о других людях, как и во всю жизнь свою. Хоронили ее в бедном, плохо оструганном, некрашеном гробу. «Чистой простыней было покрыто ее отсутствующее изуродованное тело, и голова охвачена белым платком,— а лицо осталось целехонькое, спокойное, больше живое, чем мертвое». Упокоилась Матрена Васильевна на кладбище в Палищах, а через несколько месяцев, закончив учебный год, оставил Мезиновскую школу и Александр Исаевич...

«Не стоит село без праведника»

К изучению рассказа А. Солженицына «Матренин двор»

Знакомство с Солженицыным-писателем надо начинать с его рассказов, где в предельно сжатой форме, с потрясающей художественной силой автор размышляет над вечными вопросами.

В нашем литературоведении принято было вести «деревенскую» линию от первых произведений В. Овечкина, Ф. Абрамова, В. Тендрякова. Тем неожиданнее показалась мысль В. Астафьева, знающего эту тему как никто другой, «изнутри», о том, что наша «деревенская проза» вышла из «Матрениного двора». Несколько позже эта мысль получила развитие и в литературной критике. «То, что Солженицын принес в литературу,— не узкая правда, не правда сообщения. ...Солженицын не просто сказал правду, он создал язык, в котором нуждалось время — и произошла переориентация всей литературы, воспользовавшейся этим языком».

В чем же новаторство языка Солженицына — языка в широком понимании этого слова, как совокупности художественных средств для изображения действительности и выражения авторских мыслей?

В. Астафьев назвал «Матренин двор» «вершиной русской новеллистики». Сам Солженицын однажды заметил, что к жанру рассказа он обращался нечасто, «для художественного удовольствия»: «В малой форме можно очень много поместить, и это для художника большое наслаждение — работать над малой формой. Потому что в маленькой форме можно оттачивать грани с большим наслаждением для себя». В рассказе «Матренин двор» все грани отточены с блеском, и встреча с рассказом становится, в свою очередь, большим наслаждением.

В основе рассказа обычно — случай, раскрывающий характер главного героя. По этому традиционном принципу строит свой рассказ и Солженицын. Через трагическое событие — гибель Матрены — автор приходит к глубокому пониманию ее личности. Лишь после смерти «выплыл передо мною образ Матрены, какой я не понимал ее, даже живя с нею бок о бок».

 Лишь одна портретная деталь постоянно подчеркивается автором — «лучезарная», «добрая», «извиняющаяся» улыбка Матрены. Уже в самой тональности фразы, подборе «красок» чувствуется авторское отношение к Матрене: «От красного морозного солнца чуть розовым залилось замороженное окошко сеней, теперь укороченных,— и грел этот отсвет лицо Матрены». И далее — уже прямая авторская характеристика: «У тех людей всегда лица хороши, кто в ладах с совестью своей» Запоминается плавная, певучая, исконно русская речь Матрены, начинающаяся «каким-то низким теплым мурчанием, как у бабушек в сказках».

Весь окружающий мир Матрены в ее темноватой избе с большой русской печью — это как бы продолжение ее самой, частичка ее жизни. Все здесь органично и естественно: и шуршащие за перегородкой тараканы, шорох которых напоминал «далекий шум океана», и колченогая, подобранная из жалости Матреной кошка, и мыши, которые в трагическую ночь гибели Матрены так метались за обоями, как. будто сама Матрена невидимо металась и прощалась тут, с избой своей».

Обращают на себя внимание художественные детали, важные для понимания главной героини. При внимательном чтении открывается их немало. Одна из них, неоднократно обыгрываемая рассказчиком,— любимые Матренины фикусы, что «заполонили одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой». Те самые фикусы, что спасала однажды Матрена при пожаре, не думая о скудном нажитом добре. «Испуганной толпой» замерли фикусы в ту страшную ночь, а потом навсегда были вынесены из избы... О многом может поведать одна лишь художественная деталь.

Историю «копотной житенки» Матрены автор-рассказчик разворачивает не сразу. По крупицам, обращаясь к разбросанным по всему рассказу авторским отступлениям и комментариям, к скупым признаниям самой Матрены, собирают ученики полный рассказ о нелегком жизненном пути героини. Много горя и несправедливости пришлось ей хлебнуть на своем веку: разбитая любовь, смерть шестерых детей, потеря мужа на войне, адский, не всякому мужику посильный труд в деревне, тяжелая немочь-болезнь, горькая обида на колхоз, который выжал из нее все силы, а затем списал за ненадобностью, оставив без пенсии и поддержки. В судьбе одной Матрены сконцентрирована трагедия деревенской русской женщины — наиболее выразительная, вопиющая.

Но — удивительное дело! — не обозлилась на этот мир Матрена, сохранила доброе расположение духа, чувство радости и жалости к другим, по-прежнему лучезарная улыбка просветляет ее лицо. Обращает на себя внимание одна из главных авторских оценок — «у нее было верное средство вернуть себе доброе расположение духа— работа». За четверть века в колхозе наломала спину себе она изрядно: копала, сажала, таскала огромные мешки и бревна, была из тех, кто, по Некрасову, «коня на ходу остановит». И все это «не за деньги — за палочки. За палочки трудодней в замусоленной книжке учетчика». Тем не менее пенсии ей не полагалось, потому что, как пишет с горькой иронией Солженицын, работала она не на заводе — в колхозе... И на старости лет не знала Матрена отдыха: то хваталась за лопату, то уходила с мешками на болото накосить травы для своей грязно-белой козы, то отправлялась с другими бабами воровать тайком от колхоза торф для зимней растопки. Сам председатель колхоза, недавно присланный из города, тоже запасся. «А зимы не ожидалось»,— на той же ироничной ноте заканчивает писатель.

«Сердилась Матрена на кого-то невидимого», но зла на колхоз не держала. Более того — по первому же указу шла помогать колхозу, не получая, как и прежде, ничего за работу. Да и любой дальней родственнице или соседке не отказывала в помощи, «без тени зависти» рассказывая потом постояльцу о богатом соседском урожае картошки. Никогда не была ей работа в тягость, «ни труда, ни добра своего не жалела Матрена никогда». И бессовестно пользовались все окружающие Матрениным бескорыстием.

Какой предстает Матрена в системе других образов рассказа, каково отношение к ней окружающих. Сестры, золовка, приемная дочь Кира, единственная в деревне подруга, Фаддей — вот те, кто был наиболее близок Матрене, кто должен был понять и по достоинству оценить этого человека. И что же? Жила она бедно, убого, одиноко — «потерянная старуха», измотанная трудом и болезнью. Родные почти не появлялись в ее доме, опасаясь, по-видимому, что Матрена будет просить у них помощи. Все хором осуждали Матрену, что смешная она и глупая, на других бесплатно работающая, вечно в мужичьи дела лезущая (ведь и под поезд попала, потому что хотела подсобить мужикам, протащить с ними сани через переезд). Правда, после смерти Матрены тут же слетелись сестры, «захватили избу, козу и печь, заперли сундук ее на замок, из подкладки пальто выпотрошили двести похоронных рублей». Да и полувековая подруга -«единственная, кто искренне любил Матрену в этой деревне»,— в слезах прибежавшая с трагическим известием, тем не менее, уходя, не забыла забрать с собой вязаную кофточку Матрены, чтоб сестрам она не досталась. Золовка, признававшая за Матреной простоту и сердечность, говорила об этом «с презрительным сожалением». Нещадно пользовались вес Матрениной добротой и простодушием —и дружно осуждали ее за это. К горькому выводу приходишь в своих размышлениях. Неуютно и холодно Матрене в родном государстве. Она одинока внутри большого общества и. что самое страшное,— внутри малого — своей деревни, родных, друзей. Значит, неладно то общество, система которого подавляет лучших.

Матрена близка герою другого рассказа Солженицына — «Один день Ивана Денисовича». Оба они — личности соборные, то есть несущие в себе народные начала, подсознательно чувствующие личностную ответственность перед народом. «Знают они о том или даже не подозревают, осознанно они поступают или подсознательно, но они отвечают на вызов нечеловеческой системы власти. Система поставила их за чертой милосердия, обрекла на уничтожение. Уже не конкретно Ивана Денисовича лишь или одну Матрену, а весь народ... они готовы идти претерпевать неимоверно многое, в том числе и личные унижения — не унижаясьдушой при этом».

Таким образом, мерой всех вещей у Солженицына выступает все-таки не социальное, а духовное.

«Не результат важен... а дух! Не что сделано — а как. Не что достигнуто — а какой ценой»,— не устает повторять он, и это ставит писателя в оппозицию не столько к той или иной политической системе, сколько к ложным нравственным основаниям общества». Вот об этом — о ложных нравственных основаниях общества — бьет он тревогу и в рассказе|

"Матрен и н двор». — Что можно сказать о жизненных устоях деревни, об отношениях между ее жителями? Анализируя образ Матрены, я частично уже получил ответ на этот вопрос. Да, далеко не радостное впечатление оставляет нарисованная автором картина.

Судьба забросила героя-рассказчика на станцию со странным для русских мест названием Торфопродукт. Уже в самом названии произошло дикое нарушение, искажение исконных русских традиций. Здесь «стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса». Но потом их вырубили, свели под корень, на чем председатель соседнего колхоза свой колхоз возвысил, a себе получил Героя Социалистического Труда.

Из отдельных деталей, складывается целостный облик русской деревни. Постепенно произошла тут подмена интересов живого, конкретного человека интересами государственными, казенными. Уже не пекли хлеба, не торговали ничем съестным — стол стал скуден и беден. Колхозники «до самых белых мух все в колхоз, все в колхоз», а сено для своих коров приходилось набирать уже из-под снега. Новый председатель начал с того, что обрезал всем инвалидам огороды, и огромные площади земли пустовали за заборами. Долгие годы жила Матрена без рубля, а когда надоумили ее добиваться пенсии, она уже и не рада была: гоняли ее с бумагами по канцеляриям несколько месяцев — «то за точкой, то за запятой». А более опытные в жизни соседки подвели итог се пенсионным мытарствам: «Государство — оно минутное. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет».

Все это привело к тому, что произошло искажение, смещение самого главного в жизни — нравственных устоев и понятий. Как получилось, горько размышляет автор, «что добром нашим, народным или моим, странно называет язык имущество наше. И его-то терять считается перед людьми постыдно и глупо». Жадность, зависть друг к другу и озлобленность движут людьми. Когда разбирали Матренину горницу, «все работали, как безумные, в том ожесточении, какое бывает у людей, когда пахнет большими деньгами или ждут большого угощения. Кричали друг на друга, спорили».

По ходу анализа задаюсь вопросом, почему редактор «Нового мира» А. Твардовский настоял заменить год действия в рассказе — 1956-й на 1953-й. Скорее всего, это был редакторский ход в надежде пробить к публикации новое произведение Солженицына: события в рассказе переносились во времена до хрущевской оттепели. Уж слишком тягостное впечатление оставляет изображенная картина, взгляд писателя далеко не оптимистичен. «Облетали листья, падал снег — и потом таял. Снова пахали, снова сеяли, снова жали. И опять облетали листья, и опять падал снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся». Как много сказано в этой маленькой фразе — и к а к сказано!

«И шли года, как плыла вода...» Вот и не стало Матрены. «Убит родной человек»,— не скрывает своего горя герой-рассказчик. Скрытая авторская оценка сменяется прямой авторской характеристикой героини. Обращает на себя внимание то, что значительное место в рассказе писатель отводит сцене похорон Матрены. И это не случайно. В доме Матрены в последний раз собрались все родные и знакомые, в чьем окружении прожила она свою жизнь. И оказалось, что уходит Матрена из жизни, так никем и не понятая, никем по-человечески не оплаканная. Даже из народных обрядов прощания с человеком ушло настоящее чувство, человеческое начало. Плач превратился в своего рода политику, обрядные нормы неприятно поражают своей «холодно-продуманной» упорядоченностью. На поминальном ужине много пили, громко говорили, «совсем уже не о Матрене». По обычаю пропели «Вечную память», но «голоса были хриплы, розны, лица пьяны, и никто в эту вечную память уже не вкладывал чувства».

Конечно, самая страшная фигура в рассказе — Фаддей, этот «ненасытный старик», потерявший элементарную человеческую жалость, обуреваемый единственной жаждой наживы. Даже на горницу «легло проклятие с тех пор, как руки Фаддея ухватились ее ломать».

Правда, Фаддей в юности был совершенно другой — не случайно же его любила Матрена. И в том, что к старости он изменился неузнаваемо, есть некая доля вины и самой Матрены. И она это чувствовала, многое ему прощала. Ведь не дождалась она Фаддея с фронта, похоронила в мыслях прежде времени — и обозлился Фаддей на весь мир, сгоняя всю свою обиду и злость на жене, найденной им второй Матрене. А дальше — больше... На похоронах Матрены и сына он был мрачен одной тяжкой думой — спасти горницу от огня и от Матрениных сестер.

 «Перебрав тальновских,— пишет автор,— я понял, что Фаддей был в деревне такой не один».

А вот Матрена — такая — была совершенно одна.

И возникает вопрос:

— Есть ли в гибели Матрены некая закономерность, или это стечение случайных обстоятельств, достоверное воспроизведение автором реального факта? (Известно, что у Матрены Солженицына был прототип — Матрена Васильевна Захарова, жизнь и смерть которой легли в основу рассказа.)

Смерть Матрены неизбежна и закономерна.«Говорят, смерть всегда выбирает лучших. И если не придерживаться точного реального факта, то в этом виден какой-то символ: уходит из жизни именно Матрена-праведница. Такие всегда виноваты, такие всегда расплачиваются даже и не за свои грехи». «Разорвалась тоненькая ниточка, еще соединявшая Матрену с другими жителями деревни. Умерла Матрена, а вместе с нею ее Бог, которому она никогда не молилась, но который жил у нес в душе и, наверное, помогал ей в жизни».

Да, смерть героини — это некий рубеж, это обрыв еще державшихся при Матрене нравственных связей. Возможно, это начало распада, гибели нравственных устоев, которые крепила своей жизнью Матрена.

В связи с этим выводом следует признать, что взгляд Солженицына на деревню тех лет (рассказ написан в 1959 году) отличается суровой и жестокой правдой. Если учесть, что 50—60-е годы «деревенская проза» в целом еще видела в деревне хранительницу духовных и нравственных ценностей народной жизни, то отличие солженицынской позиции очевидно.

Первоначальное (авторское) название рассказа — «Не стоит село без праведника» — несло в себе основную идейную нагрузку. А Твардовский предложил ради публикации более нейтральное название

— «Матренин двор». Но я увидел в этом названии глубокий смысл. Если оттолкнуться от широких понятий «колхозный двор», «крестьянский двор», то в этом же ряду будет и «Матренин двор» как символ особого устройства жизни, особого мира. Матрена, единственная в Деревне, живет в своем мире: она устраивает свою жизнь трудом, честностью, добротой и терпением, сохранив свою душу и внутреннюю свободу. По-народному мудрая, рассудительная, умеющая ценить добро и красоту, улыбчивая и общительная по нраву, Матрена сумела противостоять злу и насилию, сохранив свой «двор».

Так логически выстраивается ассоциативная цепочка: Матренин двор — Матренин мир — особый мир праведника. Мир духовности, добра, милосердия, о котором писали еще Ф. М. Достоевский и Л, Н. Толстой. Но гибнет Матрена — и рушится этот мир: растаскивают по бревнышку ее дом с жадностью делят ее скромные пожитки. И некому защитить Матренин двор, никто даже не задумывается, что с уходом Матрены уходит из жизни что-то очень ценное и важное, не поддающееся дележу и примитивной житейской оценке.

«Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село. Ни город. Ни вся земля наша». Да, горек финал рассказа. Означает ли это, что автор не оставляет никакой надежды? Какова вооще позиция автора, если брать шире, в контексте всего его творчества?

Так в процессе анализа выходим к самому главному вопросу — образу автора в рассказе, его позиции в решении поставленных им вопросов.

Рассказ во многом автобиографичен. После освобождения из лагеря Солженицын едет в среднюю Pоссию работать учителем, где и встречается с Матреной. Судьба его нелегка. Об этом свидетельствуют художественные детали (например, упоминание о том, что «ел я дважды в сутки, как на фронте», о лагерной телогрейке, о неприятных воспоминаниях, «когда ночью приходят к тебе громко и в шинелях», и др.). Я уже отмечал, что автор по-разному выражает свое отношение к Матрене и происходящим событиям: здесь и Укрытая авторская характеристика, проявляющаяся в подборе художественных деталей, в тональности и «красках» повествования, в системе образов; в то же время писатель нередко прибегает к прямым оценкам и комментариям. Все это придает рассказу особую доверительность и художественную проникновенность. Автор признает, что и он, породнившийся с Матреной, никаких корыстных интересов не преследующий, тем не менее так до конца ее и не понял, И лишь смерть раскрыла перед ним величественный и трагический образ Матрены. И рассказ — это своего рода авторское покаяние, горькое раскаяние за нравственную слепоту всех окружающих, включая и его самого. Он преклоняет голову перед человеком бескорыстной души, но абсолютно безответным, беззащитным, придавленным всей господствующей системой. Солженицын находит предельно точное слово — «беспритульная» Мйгрена. И в такой позиции я сумел увидеть близость великой идее смирения, идущей опять же от Достоевского и Толстого. 'Гак ли это? Сторонники этой точки зрения обращают внимание на сравнение Матрены с праведницей. В прошлом веке это понятие было в чести, так называли человека, поведение которого соответствовало религиозным заповедям. Но, к глубокому сожалению, в наше время это слове попало в число устаревших. Больше того, оно приобрело явно иронический оттенок. Читаем «Словарь русского языка» С. И. Ожегова (1987 г.): «Праведник — человек, ни в чем не погрешающий против правил нравственности» (точная характеристика Матрены!). И все бы нормально, если бы рядом с этим определением не стояла в словаре помета — «ирон.». Действительно, отношение окружающих к Матрене вполне соответствует такому толкованию. Да я вынужден признать, что если и встречаются еще такие люди в жизни (а это, по их убеждению, случается крайне редко), то, как правило, они вызывают у окружающих непонимание, насмешку, а порой и раздражение. Вспомним еще раз, что Солженицын становится «в оппозицию не столько к той или иной политической системе, сколько к ложным нравственным основаниям общества». Он стремится вернуть вечным нравственным понятиям их глубинное, исконное значение.

Если исходить из подобных рассуждений, то несомненно, что Солженицын продолжает одну из центральных гуманистических линий русской классической литературы — идею нравственного идеала, внутренней свободы и независимости даже при внешнем притеснении, идею нравственного совершенствования каждого. В этом он видит национальное спасение, так же как связывает свои надежды с идеей покаяния. Эту же мысль он проводит и в своей, казалось бы, самой «политической» обличительной книге «Архипелаг ГУЛАГ»: «..-линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями,— она проходит через каждое человеческое сердце — и через все человеческие сердца...».

В процессе анализа, я старался чаще обращаться к тексту рассказа, цитировать, чтобы еще раз почувствовать силу и красоту исконно русского языка который Солженицын возвращает нам во все более скудеющую речь нашу. Говоря о мастерстве писателя, об особенностях его языка и стиля, я вновь обращаюсь к выразительному чтению отдельных эпизодов, авторских размышлений. Я восхищен глубинным чувством языка, верностью Солженицына народной правде. Хочу добавить ко всему сказанному, что рассказ в целом, несмотря на трагизм событий, выдержан на какой-то очень теплой, светлой, пронзительной ноте, настраивает на добрые чувства и серьезные размышления. Пожалуй, в наше время это особенно важно.



Информация о работе «Творчество Солженицына»
Раздел: Литература и русский язык
Количество знаков с пробелами: 225455
Количество таблиц: 0
Количество изображений: 0

Похожие работы

Скачать
57350
1
0

... » // Звезда. – 1991. – № 9. – С. 158-164. 11.  Белопольская Е.В. Роман А.И.Солженицына “В круге первом”: Опыт интерпретации. – Ростов-на-Дону, 1997. – 166 с. 12.  Белопольская Е.В. К проблеме интерпретации творчества А.И.Солженицына // Русская классика ХХ века: Пределы интерпретации. Сборник материалов научной конференции. – ИРЛИ РАН – СГПУ. – Ставрополь, 1995. – С. 80-83. 13.  Белль Г. Четыре ...

Скачать
66245
1
0

... колесом", переделывает первый "узел" "Августа Четырнадцатого" и пишет два новых романа "Октябрь Шестнадцатого" и "Март Семнадцатого". К концу 80-х общественное мнение в России по-новому оценило жизнь и творчество Солженицына. В июле 1988 года художник Илья Глазунов выставляет картину "Мистерия XX века", где среди прочих персонажей изображён Солженицын. Писатель Виктор Астафьев в телевизионной ...

Скачать
92613
0
0

... Исаевич всегда стремился, к честности совести («жить по лжи», по совести), он нашёл в работе знаменитого физика. Владимир Дьяков: Статья «Сахаров и критика «Письма вождям»» показывает, что взгляды А. Солженицына и А.Д. Сахарова на существующие в стране порядки расходились как минимум по двум пунктам. Во-первых, писатель горячо оспаривал мнение ученого о том, что в эпоху культа личности и застоя ...

Скачать
38118
0
0

... 1980-х гг. Лишь в 1989 редактору "Нового мира" С.П. Залыгину удалось после долгой борьбы напечатать отобранные автором главы «Архипелага ГУЛАГа». Хотя как и за границей, так и на родине личность и творчество Солженицына вызвали множество как восторженных, так и резко критических книг и статей. С 1990 проза Солженицына широко печатается на Родине. А 16 августа того же года Указом Президента ...

0 комментариев


Наверх